Ночные туманы - Игорь Всеволожский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лечить задницу, когда у нас дела по горло, когда приходят в Батуми последние подводные лодки с последними ранеными!
Их размещали в соседних палатах, и они торопливо рассказывали про уничтоженный город, про людей, защищавших его. Многие были молоды, но умудрены опытом. «Мы клялись не отступать ни на шаг, драться почерноморски с врагом до последней капли крови». И дрались. Флотская газета писала: «По трапу, охваченному огнем, Иван Голубец пробивается на корабль, сбрасывает горящие бомбы. Дым разъедает глаза, огонь жжет тело матроса, на корме начал рваться боезапас. Но Голубец, обожженный, поднимает последнюю бомбу, бросает за борт… Где и когда ты видел подобных героев?»
Вечером старший лейтенант, мой сосед по палате, рассказывал:
— В последний день мы пробивались на Херсонесский мыс. Над узкой полоской берега возвышалась скала. На скалге были гитлеровцы. Они забавлялись: связывали в пучок пять гранат, сбрасывали нам на головы. Многих поубивали. Было от чего в отчаяние прийти. Дух наш поддерживал Вахрамеев из Политуправления.
— Вахрамеев?
— Да. Говорил, что в гражданскую не такое бывало.
Все, мол, перенесем, подождем темноты, товарищи, и за нами придут подводные лодки. Не раз нам казалось, что лодки пришли, и люди, теряя головы, бросались вплавь.
Вахрамеев останавливал их, убеждал, что это больное воображение… Наконец поздно ночью пришла лодка. Она не подошла близко к берегу. Вахрамеев помогал плыть обессилевшим. Все подбадривал… Когда мы доплыли до лодки, она была заполнена до отказа. «Могу взять еще двух человек», сказал горестно командир. И Вахрамеев подтолкнул меня к лодке, помог взобраться на борт тяжело раненному молодому матросу, а сам поплыл к берегу…
Я подумал: он и не мог поступить иначе. Вахрамеев жил так, как учил жить других.
Да, он учил жить не для себя. Я часто встречал его в Севастополе в последние дни перед тем, как мы ушли на Кавказ. Он не ушел с Политуправлением в Поти, а появлялся на кораблях и в частях, распоряжался погрузкой раненых, выгрузкой оружия и продовольствия для защитников Севастополя. Всегда озабоченный, куда-то спешивший, он все же, встретив нас, спрашивал: как мы живем, в чем нуждаемся.
Я лежал ночами без сна, смотрел в раскрытые во тьму окна, где таинственно шумели деревья, и слушал храп и тихие взволнованные разговоры:
— Как же про Витю-то? Рука не поднимается написать. Всего три года женаты…
— А ты не пиши, сами пришлют похоронную.
— Хорошая она женщина, как любила его…
— Другого найдет. Нынче они, бабы, быстрые! Вот мне к своей ехать не хочется. Ну, на что я ей нужен без правой руки?
— А ты ей скажи, как в стихе: «Дайте, я вас обниму левою рукою».
— Милый мой, жизнь — не стихи…
— Ив стихах, дорогуша, бывает премудрость больша-ая…
В палатах бредили:
«Огонь на меня! Фашисты проклятые! Огонь, огонь на меня!»
«Убили… А чем она виновата, пичужка? Давай, отнесем ее…»
«Братцы, подводная лодка. Плывем!»
Тяжело было слушать бред. Сестры щедро раздавали снотворное.
В палату входила сестра Маргарита, высокая, плоская, сухая. Мне казалось, что, когда она входит, храп и бред затихают. Она, белоснежная, была похожа на сурового престарелого ангела.
Иногда вместо Маргариты прокрадывалась к нам смерть. Человек начинал задыхаться. Утром на опустевшую койку ложился другой. От него скрывали, что на ней кто-то только что умер…
Ноги, руки у меня были целы, и я, избегнув бдительного наблюдения сестры Маргариты, выбирался в парк, дышал влажным воздухом, слушал дальний грохот морского прибоя. Один раз, осмелев, в госпитальном халате прибежал в мастерские. Я увидел свой катер с ободранной обшивкой. Незнакомый рабочий срезал старые заклепки. Под катером лежали Стакан Стаканыч с Мефодием Гаврилычем. Старики что-то горячо обсуждали. Стакан Стаканыч выполз, кряхтя, поднялся и вытянулся. Мне показалось смешным, что боцман вытягивается перед серым госпитальным халатом.
Но он был так искренне рад мне и так подробно рапортовал о каждом из нашей команды, что я расцеловал его в колючие усы.
Меня настигла сестра Маргарита и, отчитывая, как школьника, повела в госпиталь.
Мой сосед по палате целыми днями читал «Овода».
Книжка была затрепана, листы ее обгорели. Эту книжку, очевидно очень любимую, он привез с собой. На ней сохранился даже штамп Морской библиотеки.
Мне почему-то подумалось, что, может, и я когда-то, зайдя в торжественно-тихий зал, брал с полки юйенно эту книжку. Она и тогда была изрядно потрепанной, Я всегда размышлял над ней, восторгаясь хладнокровием человека, командовавшего своим расстрелом: «Ну, молодцы! Эй вы там, на левом фланге, держите выше ружья! Все прицелились?» Овод учил нас мужеству.
А теперь вместо торжественно-молчаливой библиотеки там, в Севастополе, остались обугленные стены и, быть может, из всех тысяч книг уцелела только одна, обожженная, зачитанная сотнями моряков.
И опять показалось непростительной подлостью жить так далеко от войны…
Газету «Красный черноморец» привозили сюда гидросамолеты и «кукурузники». В ней говорилось, что мы вернемся в Севастополь.
В госпитале появился поэт Алымов. В кителе, насквозь пропитанном пылью руин Севастополя, он читал в столовой о море, шумящем за кормой корабля:
…Клятву даем:Севастополь вернем!Севастополь былИ будет советским!
И тогда:
Встречай, Севастополь, орлов Черноморья,Навеки прославивших город родной!
Как-то, придя ко мне, Сева порадовал:
— Ну, Серега, довольно тебе прохлаждаться. Я доказал, что тебя пора выписывать. Ремонт заканчиваем; идем в новую базу.
Я сбросил осточертевший халат, надел китель, вонявший карболкой, и отправился навестить отца. День был праздничный, и я нашел его дома. Из окна доносились дикие, похожие на рев тигра звуки. Отец в гимнастерке с расстегнутым воротом сидел в неубранной и захламленной комнате против подростка-аджарца. Они трубили дуэт из «Роберта-дьявола». Отец нашел-таки мне заместителя! Он встретил меня без особого энтузиазма — я помешал ему музицировать. Старик поседел, съежился, очень усох, но все еще служил капельмейстером в тыловом пехотном полку. Пятнадцатилетний аджарец был его пасынком.
Вошла толстая, неопрятная женщина лет сорока. Узнав, кто я, расчувствовалась, угостила меня чем-то пряным и острым и выставила молодое сиреневое вино. Отец пил его стакан за стаканом, как воду.
Я сказал, что снова ухожу воевать. Глаза моего сводного брата загорелись упорным желанием идти со мной вместе. Когда я уходил, он выскочил за мной во дворик и стал торопливо умолять, чтобы я взял его на свой катер.
Я понял: он хочет сбежать от трубы, от отчима, от дуэтов из «Роберта-дьявола». Я отказал. Он заплакал. Может быть, он и в самом деле хотел воевать? Этого я никогда не узнал. Отец вскоре умер от рака горла. Мачеха сообщила мне 6 его смерти через штаб Черноморского флота. Ни ее, ни ее сына я никогда потом не встречал.
Вечером, перед тем как стемнело, мы уходили в новую базу. Мы горячо благодарили Мефодия Гаврилыча, Аристарха Титова и их подручных. Благодарили и Шуpочку.
Звезды алели на катерных рубках.
И было чувство свободы, не связанной больше ничем — ни врачебными предписаниями, ни дверью палаты, ни суровым взором сестры Маргариты, с которой, впрочем, расстались мы дружески. Я крепко пожал ее сухую, жилистую, не женскую руку.
Мы отходили. Причал отодвинулся, и все стало смутным — люди, пакгаузы, небрежно затемненные здания на набережной. Мы вышли из бухты в открытое море.
Нас охватила необъятная темнота. За работу, довольно бездельничать!
Куда нас пошлют? В Новороссийскую бухту? К берегам Крыма? Я отвечу «Есть!» на любой приказ, выполню любое задание. В этом смысл моего существования, вся моя жизнь, жизнь моряка, офицера и, прежде всего, коммуниста.
Глава двадцатая
Мы жили в болотах Колхиды, в устье речки со странным названием Хопи. Базой нашей был отживший свой век пароход. Он был просторен, с небольшими каютами первых двух классов, где располагались мы, приходя с моря. В салоне у переборки стояло дряхлое пианино.
Пароход был искусно замаскирован тысячами ветвей, срезанных краснофлотцами в лесу, и походил на зеленый шатер. Даже сходни были замаскированы. С воздуха ничего не было заметно.
Речка заросла тиной, а над болотистыми берегами клубился густой туман, и лягушки задавали такие пронзительные концерты, что настоящее название деревушки было прочно забыто. Сева назвал ее «Квакенбурт», и это наименование так за ней и осталось.
Нам бы очутиться здесь лет двадцать с лишком назад, когда мы, мальчишки, жаждали фантастических приключений. Уж тут наверняка кишели в те времена и змеи, и всякие гады, а в лесу запросто разгуливали рыси и барсы!