Другая жизнь - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не совсем.
— За то, как вы пишете о бейсболе. Вот этого вида спорта мне здесь очень не хватает. Не понимаю, как евреи могут жить без бейсбола. Я спрашиваю рабби Гринспана, а он не comprendo[55]. Пока в Израиле не будет бейсбола, никакой Мессия не придет! Натан, я хочу быть центровым и играть за «Иерусалимских гигантов»!
Помахав ему на прощание и подумав, с каким облегчением вздыхают Ластиги в Вест-Оранж, радуясь, что Джимми здесь, в Эрец-Исраэль, и о нем заботится рабби Гринспан, я крикнул:
— Давай беги!
— Сейчас рвану — только прикажите, Нат! — И, залитый светом фонарей, он внезапно сорвался с места и побежал, сначала сделав зигзаг налево, потом направо; голова с маленьким личиком и только что отпущенными бачками была у него задрана вверх, будто он хотел из Старого Еврейского квартала Иерусалима проследить траекторию бейсбольного мяча, брошенного игроком в Луисвилле; потом он повернул обратно и стремглав помчался к Стене Плача, не обращая никакого внимания ни на кого и ни на что, стоявшее у него на пути. Пронзительным голосом, который, вероятно, помог ему выдвинуться в драматическом кружке колледжа «Лафайет», он заорал во всю глотку: — Бен-Джозеф возвращается! Он возвращается! Мяч чуть не ушел, он мог уйти, и тогда Иерусалиму крышка! — И тут, когда между Джимми и Стеной, включая молящихся у Стены, оставалось не более трех футов, он подпрыгнул и бесстрашно поплыл по воздуху, подняв левую руку высоко над головой, на которой сидела его маленькая вышитая кипа. — Бен-Джозеф ловит мяч! — завизжал он снова, зажав воображаемый мяч в ловушке своей воображаемой перчатки и прыгая от радости на том месте, где он так великолепно поймал его. — Игра закончена! — прокричал Джимми. — Сезон закончен! Приз получает команда «Иерусалимские гиганты»! «Иерусалимские гиганты» — снова чемпионы! Мессия уже в пути!
В пятницу утром, после завтрака, я выехал на такси в Агор, начав сорокаминутное путешествие по белым каменистым холмам, лежавшим к юго-востоку от Иерусалима. Водитель такси, йеменский еврей, который практически ничего не понимал, когда я обращался к нему по-английски, слушал радио, крутя баранку. Проехав минут двадцать по дороге, ведущей из города, мы миновали пост, где дежурили двое солдат с винтовками. Заграждение представляло собой обыкновенные козлы для распилки дров, и такси нужно было лишь обогнуть эту преграду, чтобы продолжить путь. Солдаты, по всей видимости, не интересовались проезжими и не собирались никого останавливать, даже арабов с номерными знаками Восточного берега. Один из солдат, сняв рубашку, лежал на земле у обочины дороги, принимая солнечные ванны, а другой, притоптывая ногами в такт музыке, слушал радио, укрытое под раскладным стулом. Вспомнив солдат, что вразвалку стояли у контрольно-пропускного пункта перед площадью рядом со Стеной Плача, я, исключительно для того чтобы услышать звук собственного голоса, произнес вслух следующее:
— Как легко у вас служить в армии!
Водитель такси согласно кивнул, вытаскивая бумажник из заднего кармана брюк. Пошарив в бумажнике одной рукой, он отыскал фотографию, чтобы показать ее мне. Молодой солдат, стоявший на коленях, глядел в камеру снизу вверх; это был крепкий с виду парень с большими черными глазами, и если судить по его аккуратной, свежевыглаженной форме, он был самым элегантным служакой во всех оборонных силах Израиля. Он сноровисто держал в руках винтовку, как человек, умеющий обращаться с оружием.
— Мой сын, — сказал шофер.
— Очень красивый мальчик, — ответил я.
— Умер.
— Мне очень жаль.
— Кто-то бросить бомбу. Больше его нет. Ботинки нет, ничего нет.
— Сколько лет? — спросил я, возвращая фотографию. — Сколько лет быть ваш мальчик?
— Убили, — ответил он. — Это есть плохо. Я никогда не видеть свой мальчик.
Немного дальше, в нескольких сотнях ярдов от вьющейся серпантином дороги, стоял бедуинский лагерь, воткнутый в долину меж двумя холмами. Длинная темно-коричневая палатка на шестах, заплатанная черными квадратными лоскутами, издали казалась не жильем, а развешанным на веревках бельем, грудой старого тряпья, выставленного на просушку. Поднявшись выше по серпантину, мы вынуждены были остановиться, чтобы пропустить невысокого усатого мужчину с палкой в руках, который переводил через дорогу овец. Это был бедуин-пастух, одетый в потрепанный коричневый костюм; он напомнил мне Чарли Чаплина не только своей внешностью, но и бесцельностью своих поисков: для меня осталось загадкой, какую пищу могли отыскать его овцы в тех иссохших, выжженных солнцем холмах.
Водитель такси указал мне на поселение, стоявшее на вершине следующего холма. Это был Агор, новый дом моего брата Генри. Хотя вдоль дороги поселение было обнесено высоким забором с вьющейся по верху колючей проволокой, ворота были распахнуты настежь, а сторожевая будка пуста. Такси резко повернуло и, въехав в ворота, поползло по грязному склону вверх, по направлению к низенькому навесу из проржавевшего металла. За длинным верстаком на открытом воздухе работал какой-то человек с паяльной лампой в руках, а из-под навеса доносился стук молотка.
Я вышел из машины.
— Я ищу Генри Цукермана.
Рабочий молча ждал, пока я скажу что-нибудь еще.
— Генри Цукерман, стоматолог из Америки.
— Ханок?
— Генри, — поправил его я. Потом, подумав, кивнул: — Да-да. Конечно, Ханок. — В голове у меня мелькнуло: «Ханок Цукерман, Мария Цукерман». Мир внезапно пополнился новоиспеченными Цукерманами.
Он указал мне на стоявший вдоль грязной дороги ряд маленьких бетонных домиков, похожих на бараки. Там больше ничего не было, кроме этих бараков, — голый высохший холм, на котором не росло ни травинки. Единственным, кого я видел в этом поселке, был человек с паяльной лампой — низенького роста крепкий парень в очках с проволочной оправой и в маленькой, облегавшей череп вязаной шапочке, приколотой к стриженым волосам.
— Вам туда, — сказал рабочий. — Там школа.
Полная молодая женщина в комбинезоне и большом коричневом берете выплыла из-под навеса.
— Привет, — улыбаясь, поздоровалась она со мной. — Я Дафна. А кого вы ищете?
Говорила она с нью-йоркским акцентом, напоминавшим мне веселых общительных девушек, которые танцевали под еврейские народные песни, исполняемые на иврите в Хиллел-Хаус[56], когда я был еще желторотым первокурсником, приехавшим учиться в Чикаго, и ходил туда по ночам в первые недели моего студенчества: тогда я чувствовал себя одиноким и мечтал, чтобы кто-нибудь из них согласился со мной переспать. В годы, проведенные в колледже, я больше чем когда-либо склонялся к сионизму и даже построил для себя теорию «еврейской причастности». Единственная причастность Генри к еврейству состояла в том, что он играл в баскетбол в Корнелле за свою еврейскую общину.
— Ханока Цукермана, — ответил я ей.
— Ханок в ульпане. Это школа, где обучают ивриту.
— Вы американка?
Вопрос, казалось, оскорбил ее.
— Я еврейка, — ответила она.
— Понимаю. Просто по вашему говору я догадался, что вы уроженка Нью-Йорка.
— По рождению я еврейка, — подчеркнула она и, закончив со мной разговор, которого ей хватило сполна, вернулась под навес, откуда до меня снова донесся стук молотка.
Генри (Ханок) был одним из пятнадцати студентов, расположившихся полукругом возле своей учительницы, сидевшей на стуле. Студенты либо сидели, либо лежали, растянувшись на голой, без ед иной травинки, земле, внимая учительнице, говорившей на иврите, и записывая что-то в блокнотах.
Генри был старше остальных учеников по меньшей мере лет на пятнадцать, вероятно, он был даже старше своей учительницы. Если не считать моего брата, вся группа была похожа на сборище детишек из летнего лагеря, которые с удовольствием нежились на солнышке, слушая урок. Все мальчики, половина из которых уже начала отращивать бороды, были в потрепанных джинсах; многие девушки тоже носили джинсы, кроме двух-трех, на которых были хлопчатобумажные юбки и блузки без рукавов, — по их оголенным плечам было видно, насколько они загорели и что они перестали брить подмышки. Из Агора был хорошо различим арабский минарет у подножия холма, но несмотря на открывавшийся с холма вид и то, что на дворе стоял декабрь, ульпан в Агоре легко мог сойти за июльские языковые курсы в Мидцлбери[57] или Йейле[58].
У Генри был расстегнут ворот рубашки, и мне был виден маленький кусочек от пересекавшего всю его широкую грудную клетку шрама, оставшегося после операции на сердце. После чуть не пяти месяцев, проведенных среди пустынных горячих холмов, он был больше похож на брата погибшего солдата — сына йеменского еврея, водителя моего такси, а не на моего младшего брата. Глядя на его пышущий здоровьем вид и ровный темный загар, на его шорты и сандалии, я вспомнил, как мы в детстве проводили лето в снятом на джерсийском побережье домике; тогда он бегал за мной хвостиком: то на пляж, то погулять ночью по дощатой дороге вдоль пляжа, — куда бы мы ни ходили с друзьями, он вечно тащился за нами, как живой талисман, приносящий удачу. Мне было странно увидеть своего сорокалетнего брата снова за партой — того Генри, который сызмальства хотел быть равным во всем парням старше его. Еще более странным мне показался класс на вершине холма, откуда можно было увидеть Мертвое море, а за ним — потрескавшиеся горы пустынного царства.