День рождения покойника - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так бы ему и сиделось там до самого победного конца, да оказался на Ленькину беду в том крепком коллективе умственно отсталых один жутко нездоровый элемент — директор дэза. Ему все больше чуждое проникновение чудилось и вселенский подкуп.
И вот однажды, когда Леньку повели в карцер на лечебную профилактику, собрал тот нездоровый домоуправ кворум и повел речь.
Психи, говорит. Мы — все психи, и потому, как у настоящих психов, у нас бывают минуты просветления. А вот у Абраамова таких просветлений нет, и это не может не вызывать. Как встал он год назад на одну ногу, как объявил себя чайкой, занесенной в Красную книгу, так и стоит… Он к нам, товарищи, внедрен и подослан! Это я вам авторитетно говорю, как бывший директор дэза! Телевизор у нас перегорел? Перегорел. На огород (якобы из-за дождей) вторую неделю не выпускают? Не выпускают! Нянечку нашу любимую, тетю Тасю, на курсы якобы повышения сослали? Сослали! Это все его, Абраамовых рук дело! Поэтому предлагаю…
Короче! Через сколько-то времени, ближе к вечеру, слышат вдруг санитары дикий вопль из красного уголка. Прибегают и с удивлением видят: висит посреди потолка на старом крюке от люстры Ленька Абраамов, завязан в узел из скатерти. И орет он, товарищи, таким страшенным матом, что даже санитары удивились.
«Сымите! — орет. — Не чайка я! Леня я, Абраамов! Только переведите, ради христа, к нормальным людям!»
Кто бывал в Петелинской колонии, тот не даст соврать: потолки там высотой метра четыре, не меньше. Как умудрились психи Леничку на тот крюк приспособить — это один только доктор Ганнушкин мог бы объяснить. Но даже и это не важно. Важно то, что раскололся Леня, как гнилой орешек, признался: не чайка он, и не занесен он в Красную книгу дураков, вранье все это и злобная симуляция.
И перевели тут, конечно, Леню Абраамова к нормальным людям, с нормальным сроком, в нормальный лагерь. И с тех пор его никто вроде и не встречал никогда…
Вот такая поучительная история про Леньку-дурака-Абраамова.
Не знаю, как в вас, а в меня такие истории вселяют большой морально-исторический оптимизм. Жив Человек! И еще довольно большая в нем буква «Ч» оказывается! Казалось бы, что ему? — вникай в газеты, хлебай телевизор с утра до вечера, да знай шагай стройной шеренгой в уготованный лучшими, мудрейшими специалистами храм светлого хозрасчета и разумного гармонизма личности, ан нет! Чего-то ему, неблагодарному фактору, другого хочется. О чем-то — черт-те ведь о чем! — о своем думает, рожу глупую на закат обратив! А потом, глядишь, чего-нибудь такое отчебучит! — хоть стой, хоть с трибуны падай, хоть на пенсию уползай по состоянию здоровья.
ЧУДО В КЕМПЕНДЯЕ
В редкую минуту досуга — если к тому же и планетарий на ремонте — люблю я разводить гнилую философию на мелких местах. Размышлять, проще говоря, люблю: о женщинах, к примеру, в смысле о бабах, как жутких ингредиентах окружающей среды, вообще об жизни — как форме существования белковых тел. И, должен вам доложить, глубочайшие мысли иной раз попадаются!
Вот, например, не так уж давно, с отвращением почитывая жизнь свою и близлежащих ко мне братьев по разуму, пришел я вдруг к выводу, который, как дважды два, как корень квадратный из шестнадцати, вызовет жуткие на меня нападки со всех и всяческих сторон.
«Что-то там есть!» — вот к какому пришел я выводу.
«Там» — это, как бы сказать, наверху. На небесах, грубо говоря.
«Что-то» — ну, это, фигурально выражаясь, Справедливость, например, если не сказать больше.
Оно, конечно, — кто ж спорит? — чаще всего дрыхнет она там, Справедливость наша, на пуховых своих небесах в три смены. Но — бывает ведь! — и просыпается!
Проснется, продерет, по-научному говоря, вежды, посмотрит вниз: «Ма-ать честная! Чё творят-то?!» — и бац, кого-нибудь, глядишь, и покарала.
А потом, конечно, снова — на бочок и молчок! — до следующей побудки.
Вот вам, пожалуйста, яркокрасочный этому пример, и вы, если не до конца дурак, поймете совершенно доступно, как апельсин, что я опять не вру.
…Когда несколько лет назад я с прямой кишкой лежал в нейрохирургии Кемпендяйской межрайонной больницы, в одном со мной коридорчике доходил прекраснейшей души язвенник по фамилии, а может и по кличке, Хлебосол.
Мы с ним отлично лежали — не то, чтоб в самом коридоре, на проходе, как большинство выздоравливающих умирающих, а вроде бы в уютном таком закуточке, аккурат возле сортира и чуланчика с грязным бельем. Из чуланчика — ход на улицу, никогда не закрывается, так что, будьте любезны! — хочешь в магазин, хочешь в кино! Но — в кино мы не ходили, врать не буду. Разве что в магазин сбегаешь, да и то пару раз в день, не больше.
Мы там с ним по месяцу отлежали, точно. Никто нас не тревожил. Как в санатории. Даже доктора. У них там в то время стихийное бедствие какое-то приключилось — то ли отравление, то ли эпидемия, то ли канализацию прорвало… — и, как сказал бы писатель Л. Толстой, все перепуталось в доме Яблонских. Больных они рассовали кого куда, а кого, а куда, а у кого чего болит — капитально перезабыли. Даже меня, с моим исключительно дворянским заболеванием, они все норовили от столбняка вылечить: каждое утро с клизьмами подкатывались. Ну, конечно, пошлешь их спросонья клятвой Гиппократа куда подальше, они сразу и отваливают, даже «извините» говорят. Это я к тому рассказываю, что никто нас там не беспокоил. Почти то есть никто. Потому что к Хлебосолу-то под видом общественности через день, как на работу, ходил один страхделегат — Пиргородский по фамилии.
Я сокола вижу по помету — и этого юношу-гаденыша я с ходу, как в кроссворде, разгадал!
Для начала проанализировал: а какие продукты этот чуткий коллективный член носит язвенному Хлебосолу, у которого, между прочим, десять перстов из двенадцатиперстной кишки напрочь уже отстригли? И что же я вижу? Самогонку носит! — самой грубейшей, кастрюлечной гонки (да еще и с ацетончиком!) — это раз! Грибы маринованные, с уксусом, с лучком-чесночком-перчиком — это два! Плюс-минус консерву «Мясо китовое с горохом» — знаменитую нашу еду-деликатес для луженых изнутри периферийных граждан общества.
Проанализировал я все это, а потом просинтезировал: «А для чего ему это?» — и взял Пиргородского за кадык!
Ты, говорю, Антантой подкуплен? По какому-такому праву больных выздоравливающих травишь?! Мне-то, говорю, ничего, у меня от твоих харчей кишка только прямее становится, но почто старика Хлебосола угробить хочешь?
А он на меня глядит этак ясненько. А он мне говорит этак удивленненько: «Я не понимаю, о чем вы?» Ну, врезал я ему в третий глаз для полного взаимопонимания, он тут же ходить и перестал.
Да вот только жаль, поздновато я ему врезал. Он уже все, что ему надо было, в смысле диагноз Хлебосола, выведал. И на работе уже всем раструбил, что не язва у Хлебосола, а кое-что похлеще, и Хлебосол теперича работник будет уже никудышный, и потому — для успешного претворения в жизнь сверхплановых заданий, взятых на себя коллективом, в интересах дальнейшего всемерного расцвета пимокатного производства — нужно Пиргородского, как молодого цветущего специалиста, поставить на место Хлебосола, а Хлебосола, наоборот, покуда окончательно не загнется, перевести на оклад жалования Пиргородского.
Хлебосол — я говорил иль нет? — на свою беду бугорок был. На кемпендяйской пимокатной фабрике занимал пост. Не бог весть какой (если на армейский язык перевести, помкомвзвода) — но все же таки препятствовал он, выходит, Пиргородскому на пути его всестороннего развития, и, для того чтобы в полной мере выявить творческий потенциал своей личности, должен был Пиргородский по всем правилам кемпендяйского диалектизма Хлебосола схавать. Вот он его и схавал.
Хлебосол выходит из больницы, видит такое дело, огорчается конечно. Ну и, конечно, начинает квасить.
А здоровьишка-то — уже нет! А нервная-то система — страшно уже нервная! Ну и понятно, что с таким-то упадочным настроением быстренько доквасился старик Хлебосол до жмуров. Помер, между нами говоря.
Похоронили его, правда, на зависть. Профсоюз ни веночков, ни грузовика, ни оркестра из художественной самодеятельности не пожалел. Пиргородский на панихиде речь сказал: навеки останешься в наших сердцах… — и даже захрюкал в конце вполне натуральными слезами. Все только головами качали да восхищались: ой, далеко шагает, гаденыш! ой, да ни стыда ведь у него ни даже совести! ой, да куда же это наша справедливость смотрит?!
А Справедливость-то наша, как я уже говорил, дрыхнет себе в поднебесных эмпиреях, о людях хороших сны смотрит — не до Пиргородского ей!
А этот выдвиженец-передвиженец знай себе шагает!
Я через год в Кемпендяе оказался, смотрю, а он — уже в черном бостоновом костюме, а он — уже в галстуке, а глаз у него — уже начальственный, а вид у него такой, будто он только что из-за сытного стола поднялся и зубом цвиркает.