Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С одной лишь разницей.
Для авторов письма Александру III созыв Народного собрания явился бы началом русской революции (или, во всяком случае, мощного революционного процесса). Для Достоевского такой созыв означает её конец.
«И так плодотворно будет обучение, – записывает он, – сколько перебегут, как осиротеют доктринёры, вся молодёжь от них отшатнётся, даже взрыватели отшатнутся и примкнут к русской правде»[238].
Одно и то же решение – предлагаемое «взрывателями» и предлагаемое Достоевским, – должно, по мысли авторов, повести к результатам прямо противоположным.
Это трагедия русского общественного сознания, ибо понятие «народ» и в той, и в другой формуле остаётся величиной неизвестной.
Есть и ещё одно отличие. В письме «Народной воли» Собрание мыслится как всесословное. Достоевский же предлагает «позвать» только «серые зипуны». Но значит ли это, что он исключает интеллигенцию из будущей политической жизни?
Вовсе нет. Он говорит, что после «серых зипунов» «и их слово плодотворно будет, ибо они всё же ведь интеллигенты, и последнее слово за ними»[239].
Это чрезвычайно важное заявление. «Схема» Достоевского такова: первое слово говорит народ; интеллигенция учится у народа, и лишь после такой учёбы она произносит своё окончательное суждение.
Он убеждён, что в этом случае оба слова совпадут.
Нужно только одно: «оказать доверие». То есть сделать именно то, на что решиться самодержавие органически неспособно.
Так замыкался ещё один круг, разомкнуть который он был не в силах.
Может быть, в глубине души он сознавал это. Но всё же не желал отказываться от своей надежды. Он хочет верить (и это, пожалуй, самое любопытное!), что русская революция склонится перед изъявлением народной воли: «взрыватели» примкнут к «русской правде».
Кто же останется?
«Останутся только старые доктринёры, отжившие свой срок, колпаки и либералы сороковых и пятидесятых годов»[240].
Иными словами, русская революция ближе к «русской правде» (то есть нравственному решению), чем верящие в «механические успокоения» (конституцию) русские либералы. Они – вне народа.
Поэтому в осторожных тургеневских иносказаниях Достоевский усмотрел ещё одну (подкреплённую талантом и отсюда вдвойне соблазнительную) попытку действовать против народа: требование обозначить идеал как раз и имело целью подчеркнуть его отсутствие[241].
Такова в основных чертах идеологическая подоплёка «обеденного инцидента» 1879 года. Однако его нельзя понять до конца, не сделав ещё поправку на причины чисто психологические, на некоторые аспекты самой личности Достоевского.
Спрашивается: насколько типичен для Достоевского предпринятый им демарш и имелись ли какие-либо непосредственные «местные» причины, сделавшие его возможным?
Афронт в благородных домахВ своих воспоминаниях известный русский экономист, профессор И. И. Янжул приводит следующий эпизод. Автор воспоминаний попросил Гайдебурова (дело происходило в его доме) познакомить его с писателем. «К сожалению, мой невольный порыв, – пишет Янжул, – встречен был Достоевским более нежели холодно, почему-то ему не понравилось звание профессора, которое прибавил при моей рекомендации Гайдебуров».
За столом общая беседа коснулась предметов совершенно невинных – собирания грибов и разведения овощей, в чём Янжул выказал себя большим знатоком. «Как вдруг раздался резкий, несколько визгливый голос Ф. М. Достоевского с другого конца стола… «Профессор, а профессор! – воскликнул он, хотя ему хозяин и назвал моё имя с отчеством! – Скажите, зачем вы занимаетесь в деревне скучным огородничеством, когда гораздо веселей и приятней садоводство?!»
Иван Иванович Янжул кротко и с достоинством изъяснил причины, долженствующие показать, почему он этим не занимается (ограниченность профессорского жалованья и отдалённость получения желаемых плодов). «Ну вот и неправда, – выстрелил Достоевский, – есть сорта яблонь, которые в два-три года дают фрукты… Напрасно, напрасно, попробуйте!..» – и всё это говорилось самым раздражительным, злым тоном. Присутствующие переглянулись, а Шелгунов со свойственной ему прямотой, нисколько не стесняясь и глядя в глаза Достоевского, заметил мне полусмеясь: «Ну, что, как вам нравятся, Иван Иванович, наши знаменитые писатели, не правда ли, мы их очень избаловали, давая возможность говорить всё, что придёт им в голову?!» Хозяин Гайдебуров умоляющим образом взглянул на Н. В. Шелгунова…»[242]
Очевидно одно: Достоевский почему-то невзлюбил Янжула. Но только ли это обстоятельство послужило причиной для его «антизастольных» выходок?
Прежде чем ответить на последний вопрос, остановимся на другом случае, «по типу» совершенно аналогичном предыдущему (его приводит в своих воспоминаниях Л. Оболенский).
На одном из ежемесячных литературных обедов (на сей раз не тургеневском, а рядовом) Н. С. Курочкин (поэт и врач, брат редактора «Искры» В. С. Курочкина) завёл речь о жизнеспособности талантливых людей и, в частности, сослался на Салтыкова-Щедрина, у которого, по его словам, в молодости был порок сердца: другой с такой болезнью давно бы умер.
«Вдруг (этим «вдруг» начинаются все эпизоды подобного рода. – И.В.) Достоевский с криком и почти с пеной у рта набросился на Курочкина. Трудно даже было понять его мысль и причину гнева. Он кричал, что современные врачи и физиологи перепутали все понятия! Что сердце не есть комок мускулов и т. д. и т. п. Курочкин пытался возразить покойно, что он говорил только о “сердце” в анатомическом смысле, но Достоевский не унимался. Тогда Курочкин пожал плечами и замолчал: примолкли и все окружающие, с тревогой смотря на великого романиста, который, как известно, страдал падучей болезнью. Его раздражение могло кончиться припадком, а это было бы, конечно, весьма мучительно для обедавших»[243].
Для обедавших это действительно было бы неприятно. Правда, следует сказать, что опасения Оболенского в отношении медицинском – не вполне основательны. Обычно Достоевский заранее чувствовал приближение припадка (хотя бывали и внезапные). Едва ли не единственный «публичный» приступ эпилепсии случился с ним в начале 1867 года, когда он вместе с молодой женой делал свадебные визиты. А. Г. Достоевская объясняет это «чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским» и добавляет: «Вино чрезвычайно вредно действовало на Фёдора Михайловича, и он никогда его не пил»[244].
Надо полагать, что и в данном случае вино было ни при чём.
Застольный «диспут о сердце» коснулся вещей, которые могли показаться нейтральными кому угодно, только не Достоевскому. Он всегда отличался поразительной способностью идти вглубь – от первого очевидного ряда к более значительному и общему, от «слезинки ребенка» – к вопросам мирового порядка. Разговор, затеянный Курочкиным, для Достоевского только предлог, чтобы выйти на свои любимые темы – обличить «образованных» современников в легкодумности и верхоглядстве, в механическом подходе к человеку («тайне»!), в несерьёзности их отношения к жизни.
Сердце для Достоевского – не только анатомический орган, но понятие метафизическое.
Всеволод Соловьёв приводит ещё один подобный случай.
Однажды вечером, когда Достоевский посетил Вс. Соловьёва, к жене хозяина приехали две дамы, «которые, конечно, читали Достоевского, но не имели о нём никакого понятия как о человеке, которые не знали, что невозможно обращать внимания на его странности».
«Когда раздался звонок их, – продолжает Вс. Соловьёв, – он только что ещё осматривался и был ужасен; появление незнакомых лиц его ещё больше раздражило. Мне, однако, кой-как удалось увести его к себе в кабинет и там успокоить. Дело, по-видимому, обошлось благополучно; мы мирно беседовали. Он уж улыбался и не находил, что всё не на месте. Но вот пришло время вечернего чая, и жена моя, вместо того чтобы прислать его прямо к нам в кабинет, вошла сама и спросила: где мы желаем пить чай – в кабинете или в столовой?
– Зачем же здесь! – раздражительно обратился к ней Достоевский. – Что это вы меня прячете? Нет, я пойду туда, к вам.
Дело было окончательно испорчено. И смех и горе!.. Нужно было видеть, каким олицетворением мрака вошёл он в столовую, как страшно поглядывал он на не повинных ни в чём дам, которые продолжали свою веселую беседу, нисколько не заботясь о том, что можно при нём говорить и чего нельзя.
Он сидел, смотрел, молчал, и только в каждом его жесте, в каждом новом позвякиванье его ложки об стакан я видел несомненные признаки грозы, которая вот-вот сейчас разразится. Не помню, по поводу чего одна из приехавших дам спросила, где такое Гутуевский остров?