Степан Разин (Казаки) - Игорь Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот этою-то разносторонней царской торговлей и ведали такие «гости», которых немец Кильбургер называл «коммерции советниками Его Величества». Эти коммерции советники не забывали и себя, конечно, при этих операциях под флагом царя, а кроме того, часто выхлопатывали себе всякие прибыльные откупы, таможни, кабаки и прочее, и потому гостей ненавидели яро не только простые люди, но и торговцы. Крижанич в свое время писал: «Наш словенский народ весь есть такому окаянству подвержен, еже везде на плечах нам сидят немцы, жиды, шоты, цыгане, ормляне и греки и иных народов торговцы, кои кровь из нас иссысают». Шорины стоили иногда шотов, цыган, жидов вместе взятых, и недаром во всех бунтах имя этого гостя именитого всегда выдвигалось наряду с именами других «кровопивцев».
– Ну, а как дела идут теперь по торговле? – спросил боярин.
– Потихоньку, боярин… – отвечал Шорин. – Могли бы мы торговать, да многое, сам знаешь, торговлишку режет: и пути наши нелегки, и деньги не больно устойчивы, и разбои повсеместные; а пуще всего, уж больно дерут с торгового человека: с судов посаженное, привальное, грузовое, с людей головщины, с саней полозовое, с рыбы берут при складе в лавку, и с лавки, и с раздела, и с мытья, и с рыбных бочек, и с бою, и с выборки, на торгу плати с квасу, с сусла, с масла конопляного и коровья, с ветчинного сала, с овсяной трухи, за пищую площадку берут, на реках – за прорубное подай, за рогожу плати, за ворвань плати, куда ни гляди, как ни пошевелись – плати, плати, плати… А народ орёт, дурак: грабит его купчина!.. Нет, ты побудь в нашей-то шкуре, так узнаешь, как Кузькину-то мать зовут… Понимаем, не головотяпы какие, что государству без налоги не обойтиться, – так внеси в дело порядок, возьми там с рубля оборота али ещё как, а так, по-собачьи, прости Господи, на каждом шагу рвать, это не дело… Ну, и опять же, ежели по совести говорить, не след бы царю в дело встревать. Помню, как твой дружок, сербенин-то ссыльный, говаривал: «Несть бо кралю лепо купить у своего подданного и продать своему ж…» Да вот, вишь, прямое-то слово у нас не больно любят. И послали прохладиться за бугры… И диви бы так на нас тёмный народ смотрит! Что с их взять? Баранье! Нет, и вы, бояре, вон приговорили ставить дьячье имя выше гостиного! А что дьяк? Дьяк он готовое ест, а мы людей кормим сколько…
Ордын с интересом слушал умного мужика…
А его сын тем временем мучился и сгорал в изнемогающем от зноя саду. Ко всем его огорчениям в последнее время прибавилось новое, самое горшее из всех. По соседству с ними была усадьба московского дворянина Ивана Алфимова. И раз случайно, читая в саду, сквозь частокол Воин увидал его дочь, тихого ангела с синими, как озёра среди гор, глазами. И девичье сердце сразу отозвалось ему, но его репутация беглого, опального до того была прочна, что Алфимов, политик осторожный, ни за что не согласился бы назвать его своим зятем. И только вчера вечером, когда в тёмном небе теплились серебряные звёзды, сквозь частокол Аннушка испуганно сообщила ему, что отец её назначен воеводой в Самару и что они уезжают. И, тихо плача, девушка успела передать ему золотое колечко…
Что делать, что делать, что делать?!.
И вдруг над Москвой властно раскатился могучий удар грома. Прошумел тревожно ветер по листве. Закрутилась пыль… Шорин торопливо спустился с крыльца и вышел за ворота. Старый Ордын опять остался один. И снова мысль вернулась назад: да, от всего отказаться и уйти в пустынь…
Вспомнилась далёкая молодость в далёком «скопском» краю и то страшное разорение, в котором был тогда край после Лихолетья. Он ярко помнит опустевшие деревни, где часто в брошенных избах дотлевали трупы перебитых ворами-казаками крестьян, полуразрушенные монастыри, сожжённые усадьбы, разбойничьи шайки, перед которыми тряслись все, и стаи волков, которые бродили по дорогам в поисках за добычей. И вспомнилась его первая и последняя любовь, которая закончилась медлительной и торжественной свадебной обрядой: старики крепко держались старинки. И вспомнилась та удивительная весна, когда так пьяно пахли черёмухи, так сладко благоухала белая резная любка и так сладко пел соловей. А теперь она, Настя, чужой человек совсем. А сын, тот замкнулся и пошёл жизнью каким-то своим, скорбным путем… Никто и ничто его не держит – чего же ждать?…
Он заслышал вдруг шаги жены в сенях и взял первую попавшуюся книжку в руки, – то было «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей», – чтобы не завязнуть с ней в каком-нибудь пустом и часто враждебном разговоре. Она вошла. Это была располневшая женщина в дорогом тяжёлом платье и в усыпанном жемчугом подубруснике из золотной материи, поверх которого был повязан белый расшитый убрус. Она уже перестала белиться и румяниться, и её пунцовые, налитые щёки были теперь от долгих притираний какого-то нездорового и неприятного вида. В заплывших, но вострых глазках её была, как всегда, враждебность загодя…
– А где же Воин-то? – сказала она. – Я думала, у тебя он…
– Не знаю…
– А не мешало бы… – поджимая губы, сказала она. – Отец, а ничего не видишь… Он словно пришитый торчит всё около забора алфимовского: должно, присушила какая…
– Будет тебе всё зря лиховаться-то!..
– Как это так зря? Что алфимовская-то девка, нетто ему в версту? Нашёл добро!.. Сперва острамил с побегом своим на всю Москву, а теперь…
Все вдруг бледно вздрогнуло, и ещё властнее раскатился над изнемогающей землёй гром. Густо-синяя туча с бронзовыми краями заволокла уже полнеба, и резко выделялись на ней дальние белые колоколенки. Всё было освещено каким-то жутким светом. И были тревожны голоса людей, и полёт птиц, и трепетанье листьев.
– Ты знаешь, что я об этих делах думаю, Настя, и потому…
Снова всё вздрогнуло, и сразу яро треснул гром и покатился, полный и могучий, в раскалённые дали.
– Свят, свят, свят… – испуганно крестясь, проговорила Настасья Гавриловна. – Ох, индо ноженьки не стоят, как испужалась…
Вихрь, крутя пылью, пронёсся над городом. Где-то захлопала ставня. Сразу потемнело.
– Аксютка… Нянюшка… – испуганно кричала уже в сенях Настасья Гавриловна. – Да куды вы все провалились?… Закрывайте окна… Нянюшка, а ты поди лампадки везде засвети… Да в поварню кто сбегайте: труба закрыта ли?… И…
Что-то фиолетово ослепило, и сразу что-то огромное и сухое сорвалось с неба и раскатилось по жаркой земле, всё потрясая. Деревья согнулись под набежавшим ветром. Вся Москва скрылась в косматой, зловеще бурой туче пыли… И вдруг раздался истошный крик:
– Матушки, родимые, поглядите-ка: у Рожества Богородицы загорелось!..
Но по крышам, по сухой земле и по листве уже застучали, зашлёпали первые крупные капли дождя…
XIII. Кровавый смерч
Через своих лазутчиков Степан проведал, что новый астраханский воевода князь И. С. Прозоровский спускается по Волге с ратными людьми и что в его распоряжении находится целых четыре приказа (полка), то есть около четырёх тысяч человек. Да говорили, что и с Симбирской Черты он снял ратных людей себе в подкрепление, и из Самары, и из Саратова. Сила собиралась немалая, тем более что московские стрелецкие приказы это совсем не то, что стрельцы астраханские. Степан призадумался: это могло быть и развязкой. Зовы со всей Руси к нему шли по-прежнему, но степной волк был хитёр и осторожен. Если, худо ли, хорошо ли, Москва справилась и с ляхами, и со шведами, то с ним-то справится наверное. С другой стороны, казаки всё сильнее тянули за зипунами. В его глазах зипуны эти большой роли не играли, но в этом направлении открывалась возможность, за неимением лучшего, сыграть роль южного Ермака.
И вот в начале марта Степан объявил поход на Персию. Станица встретила его великим ликованием и шумом, среди которого прошла как-то незаметно таинственная смерть Федьки Сукнина, который в последнее время всё что-то со старшиной «загрызался» и вдруг был найден на рассвете под стенами городка с пулей в затылке. Казаки лихорадочно и весело готовились к походу: струги ладили, оружие исправляли и чистили, припас всякий готовили… Выходить в море в марте было раненько, но как ни тихо шёл Прозоровский, всё же он был уже под Астраханью, и мешкать просто не было уже времени. И вот 23 марта, в ветреный, солнечный день, когда густо-синее море рябило мелкими белыми барашками, с криками, пальбой и великим чертыханьем и матерщиной подгулявшие казаки подняли паруса на своих двадцати четырех стругах и с песнями побежали к кавказским берегам. Огромное большинство из них о море не имело ни малейшего понятия, но, как известно, двум смертям не бывать, а одной не миновать, и к тому же с ними были запорожцы, которым морскую воду приходилось хлебать не раз…
И закрутился огненно-кровавый смерч вдоль опалённых берегов Каспия. Где стояли крепостцы, там казаки обходили препятствия сторонкой, а где защиты населению не было, там они жгли, грабили, насиловали, резали, погибали в крови и вине сами, но не щадили и людей. Не было того преступления законов Божеских и человеческих, которое осталось бы не совершённым казаками. И так длилось целый год, от северных берегов Кавказа до юго-восточных пустынь закаспийских. Их струги были переполнены золотом, парчой, камнями самоцветными, оружием драгоценным, тканями самыми дорогими и ясырем, то есть пленниками для продажи в рабство: вчерашние рабы только для себя хотели воли. У самого Степана жила в шатре, противно всем обычаям казацким, пленная красавица персиянка, Гомартадж, – что значит венец лунный – дочь славного воина и вельможи персидского Менеды-хана…