Самшитовый лес - Михаил Анчаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А как ты борешься? — спросил Сапожников отца. — По правде или для цирка?
— Не знаю, — сказал отец.
— Мне говорили, ты всех кладешь, — сказал Сапожников. — Ты самый сильный?
— Под настроение, — ответил отец. — Не люблю чемпионов. Сопят, воняют.
— А зачем бороться?
— Как зачем?.. Для веселья, — сказал отец.
— Я в секцию бокса пойду, — сказал Сапожников.
— Можно, — согласился отец. — Можно и бокс, если играючи.
Сапожников вспомнил этот разговор, когда увидел Кассиуса Клея и Фрезера. Кассиус делал что хотел, а Фрезер сопел и бил Кассиуса. А потом Фрезер упал.
Тренер у Сапожникова был Богаев, худой человек. Первый чемпион — олимпиец. Об этом теперь забыли, а зря. Была в двадцатых годах всемирная рабочая олимпиада. Забыли рабочую олимпиаду. Была она для веселья, а теперь другой раз смотришь — сопят. И еще грудные дети вращаются. На брусьях. С пустышками во рту. Дети с вывернутыми в обратную сторону биографиями, где начинают с триумфа, а потом всю жизнь его вспоминают. А жизнь не состоит из триумфов, дети-то, может, и сильные, да вот, ставши взрослыми, не опростоволосились бы.
Богаев Сапожникова взял.
— Ты игру понимаешь, — сказал оп.
А давным-давно Богаев Маяковского тренировал. — …Просто частицы в веществе не изнутри друг к другу притягивает, а снаружи в кучу сгоняет. Как щепки в водовороте, — сказал Сапожников.
— Какое странное предположение, — сказал учитель.
Сапожников, когда вырос и вернулся с войны, потом много раз в жизни слышал эту фразу. И каждый раз ее произносил думающий человек, а все остальные или разговор переводили, или слюной брызгали. Но не сразу. Примерно сутки дозревали, а потом переставали здороваться. Как будто Сапожников у них трешку спер. Или уверенность.
— Ерунда все это, — сказал учитель. — Земля вращается вместе с воздухом, и если давление снаружи, то воздух или сгустился бы, или отставал бы от вращения.
— Я и говорю, — сказал Сапожников. — Велосипедное колесо можно раскручивать за ось, а можно за обод.
— Чушь, — сказал учитель. — У тебя выходит, что некая движущаяся материя раскручивает Землю за воздух? Так, что ли?
— Ага, — сказал Сапожников. — За ветер. Я узнавал у географички — есть такие ветры. Постоянные — дуют с запада на восток, как раз куда Земля вращается.
— Ладно… Хватит, — сказал учитель. — Так мы с тобой до новой космогонии договоримся.
— А космогония — это что? — спросил Сапожников и добавил: — И никакого притяжения нет. Есть давление. Оно тем слабее, чем больше расстояние.
— Ты только не ори, не ори, — сказал учитель.
— Я не ору, — ответил Сапожников.
— Ладно, — сказал учитель. — Все хорошо в меру. Пошли спать. Завтра у тебя последний экзамен. Физика. Не вздумай там фокусничать в ответах. Спрашивать буду не я, а комиссия.
С тех пор Сапожников и не встретил больше такого собеседника, который выслушал бы все, а возражал бы только в главном, не цепляясь самолюбиво к подробностям и стилю изложения. А не встречал потому, что после экзаменов за десятый класс началась война, и учитель был убит во время второй бомбежки, как раз когда Сапожников присягу принимал на асфальтовом кругу в Сокольниках.
— Вот и свет, — сказал Сапожников. — Свет — это сотрясение материи, которая на все давит и все вращает за обод.
— Ну что? Эфир, значит?
— Пусть эфир, — сказал Сапожников. — Только я не слыхал, чтобы эфир двигался. А потом, зачем другое название давать, если одно уже есть?
— Какое? — спросил учитель. — Какое название уже есть?
— Время, — сказал Сапожников.
Но это он уже потом сказал, несколько лет спустя и несколько эпох спустя, после войны, когда записывал свои конкретно-дефективные соображения в тетрадку под названием "Каламазоо" и продолжал мысленный разговор со своим убитым на войне учителем, красным артиллеристом. Он и потом многие годы вел с ним мысленный разговор, как и со всеми людьми, которых уже нет на свете, но которых Сапожников любил, и потому они были для него живые.
А тогда реальный разговор кончился тем, что сошлись на ошибочном слове "эфир", справедливо отброшенном, хотя и не по тем причинам, что у Сапожникова. И это понятно, потому что "эфир" отбросили до расцвета ядерной физики, а Сапожников додумался до энергии материи — времени как раз перед тем, как физику начали захлестывать факты противоречивые и парадоксальные, и возникла необходимость в теории, которая, как сказал один американец на симпозиуме в Киеве в семидесятые годы, была бы понятна ребенку. Потому что и высказана была фактически ребенком. Была ли она правильна — вот вопрос. Но в семидесятые годы Сапожникова это уже мало интересовало.
Глава 16
ИЗ ШАХТЫ НАРУЖУ
— Братцы, — сказал Виктор, — когда к нам в Ереван приезжал сценарист из Москвы, меня пригласили консультантом на киностудию по технике… И я присутствовал на худсоветах. Знаете, за что больше всего ругали автора? За то, что у него отрицательный герой получался неживым и стандартным.
— Уймись, — сказал Гонка.
Сапожников только плюнул.
Но Виктор не унялся.
— Чего только не делали на киностудии, чтобы его оживить! И личную жизнь ему придумывали, и сложные мотивы его сволочизма, и характерные словечки, делали его не грубияном, а ласковым человеком, а все получался стандарт… И никто не догадался, что они и в жизни такие… Вот, скажем, как описать Блинова, если он не живой?..
— Очень даже живой, — сказал Генка.
— Не живой, — сказал Сапожников. — Он оживленный.
И все было неточно. У них слов не хватало, но все понимали, что к чему. Просто когда Блинов ушел, они остались в гостинице, оплеванные его лаской, а за окном была ночь, которая должна продлиться еще полгода. Ну, это уж чересчур? Надо было как можно быстрей закончить свои дела и сматывать удочки. Но именно это и стояло под ударом.
— Если мы все так здорово понимаем, — сказал Виктор, — почему же мы тогда будем делать то, что он велит?
— Потому что Блинов прекрасно знает наше положение, — сказал Сапожников. — Мы все равно будем работать. Мы же не можем плюнуть и вернуться ни с чем. Стало быть, мы будем работать всю ночь.
Это был тот случай, когда все стало ясно с первого разговора, но ничего не могло изменить.
В нем, Блинове, было что-то детское. И голос его, слегка вибрирующий, казался почти сентиментальным. И все в нем было бы симпатичным, если бы от него не исходило тягостное ощущение бездарности. Ему надо было объяснять самые простые вещи, и он их выслушивал с восхищением. Но радости это восхищение не доставляло. Потому что все время видно было, как работают в нем какие-то быстрые механизмы, и стучат молоточки, и морзянка тук-тук отстукивает на ленте разговора — ну хорошо… ты прав… и я восхищаюсь тобой… а что это мне даст?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});