Воспоминания о Бабеле - Исаак Бабель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он нанесет меня на риф... Ну, скажите, зачем я опять согласился испытывать себя и ваше терпенье?
Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. Он сказал: - "Гюи де Мопассан".
...Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире на Ришельевской улице, - неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение каждого слова.
Вторым был прочитан рассказ "Улица Данте". Не замечая легкого шороха внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения, следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: "К чему бы все это?" - и чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора "Смерти Долгушова" или "Заката". Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили "Признание" Гюи де Мопассана.
Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.
Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставляло меня и то мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.
Публика расходилась. Разрумянившийся Ильф, счастливо блестя улыбкой "и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал застенчиво:
- Вот как! Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно - два-три хороших эпитета на страницу, - не больше, это не главное, главное - жизнь в слове.
Помнится, как раз в этот период - "Двенадцать стульев" уже имели широкое признание - у нас не раз возникали дебаты о значении эпитета в художественном произведении.
На этот раз я промолчал.
Повторяю признание: в этот вечер я не понял рассказов Бабеля, как не понимал я в ту пору духовного мученичества долгих, многолетних или недолгих, но всегда честных молчальников искусства, ищущих истины, как не понял важного значения слов, сказанных однажды Бабелем об одном из нас: "Едва ли ему что-нибудь удастся в нашем деле - у него небрежная и ленивая душа".
Как всегда, казалось бы, в непоправимо грубых ошибках молодости, она же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном - увидеть истину. Ильф был старше меня на шесть лет, он был уже зрелым, его душа уже была в движении...
Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть даже меньший срок, и вот - дивное дело, - отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия - и я сразу же поверил им и подчинился.
Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты... Но не довольно ли признаний? "Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя".
В. Финк
Я МНОГИМ ЕМУ ОБЯЗАН
Бабель рассказал мне однажды, как в Петрограде, - еще в ту пору, когда этот город назывался именно так, - он встретил у своих друзей очень молодого человека, почти мальчика, и сразу, с первого же взгляда, почувствовал в нем личность необыкновенную, чем-то отмеченную, наделенную особым, возвышенным даром. Фамилия юноши не говорила Бабелю ничего: Шостакович.
Исаак Эммануилович сказал мне, что всегда вспоминает об этой встрече с волнением: она лишний раз убедила его, что есть на свете люди, наделенные каким-то непонятным, неуловимым, но вполне реальным свойством эманации.
- Вы этого не думаете? - спросил он меня. Я сказал, что твердо в этом уверен.
Он обрадовался.
- А вам случалось этак вот узнать, почувствовать, так сказать, раскрыть для себя человека, которого видите впервые?
- Случалось, - ответил я.
- Да? Интересно! Кого?
- Вас! - ответил я.
Он расхохотался. Между тем в моих словах не было шутки.
Впервые я встретил Бабеля в Петрограде, и, если не ошибаюсь, это было в 1917 году. Ему было двадцать три года по бумагам и лет семнадцать-восемнадцать на вид. У него были веселые и озорные глаза, острый язык.
Но не одни эти качества, довольно широко распространенные среди людей молодых, определяли Бабеля. Было у него и еще кое-что. В его веселых и озорных глазах почему-то проглядывала по временам искорка грусти, и меня это всегда озадачивало и заставляло настораживаться. И что-то совсем-совсем не веселое прорывалось в его голосе. И еще были неуловимые мелочи, для которых и названия не подберешь. Все они напоминали, что этот человек - не как все, что природа - или судьба - избрала его и отметила.
Мы встречались во встревоженных муравейниках редакций и в прославленной кофейне Иванова и Шмарова на Невском, которая была в те годы прибежищем голодных искателей славы.
Внезапно Бабель исчез, никто не знал куда. Прошло время, и немалое. И вот прибегает ко мне весьма тогда известный литератор Василевский (He-Буква), положительно задыхаясь от волнения, вытаскивает из кармана газету и тычет мне в руки:
- Читайте! Парнишку этого помните? Бабеля? Бабеля помните? Читайте!
Это было "Жизнеописание Павличенки". Оба мы с Василевским поняли, что взошло новое светило, и поклонились ему.
Бабель часто бывал у меня на Кудринской.
Однажды он пришел после необычно долгого перерыва, рассказывал всякие истории, пил чай и просил мою жену как можно скорей позвать его на фаршированную рыбу с хреном, потому что его снедает тоска по хорошей еврейской кухне: он провел все последнее время где-то в Воронежской области, на конном заводе, а там никто понятия не имеет, что такое фаршированная рыба.
У Бабеля всюду были "корешки" по Первой Конной. Один командовал кавалерийским полком, другой был директором конзавода, третий объезжал лошадей в Средней Азии. Исаак Эммануилович часто навещал их. Он был отчаянный лошадник. В Москве он по целым дням пропадал на конюшнях ипподрома, не на самом ипподроме, а именно на конюшнях. Он был дружен с наездниками и конюхами, он знал родословную каждой лошади и водил меня на конюшни, как водят доброго знакомого в дом друзей.
Итак, он рассказывал обо всем, что видел на конном заводе, потом, - я даже не заметил, в какой связи, - разговор перешел на литературу, и тут Бабель сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о которой он мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может.
Не знаю, кого он имел в виду. Возможно, что самого себя. Некоторые мелкие детали заставляют меня так думать. Чего-то он не написал и мучился. Это было мне известно.
Но замечание было верным и по отношению ко мне. Давно и очень сильно хотелось мне написать об Иностранном легионе, о войне. У меня всегда был перед глазами один пригорок в Шампани, где я проклял войну и обманчивость ее романтизма и поклялся самому себе написать об этом. Но у меня ничего не получалось.
Я сказал Бабелю, что делал попытки, но выходила такая чепуха, что и вспомнить не хочется.
- Как только возьмусь за эту тему, перо начинает весить пуд, невозможно водить им по бумаге, - сказал я.
На это Бабель возразил, что перо, "если только оно настоящее", всегда весит пуд и водить им по бумаге всегда трудно.
- Однако, - прибавил он, - этого не надо бояться, потому что бывает и так: помучаешься над страничкой месяц-другой и вдруг найдешь какое-то такое слово, что даже самому страшно делается, так здорово получилось! В таких случаях я удираю из дому и бегаю по улицам, как городской сумасшедший.
Бабель ушел в этот вечер очень поздно.
Признаюсь, я не испытывал к нему благодарности. Он разворотил мне душу. Мою неспособность написать задуманную книгу можно было сравнить с неразделенной, несчастливой и потому несчастной любовью. Я носил ее всегда при себе, в закрытом и никому не известном уголке души. Я навещал ее каждый день и каждый день уходил от нее взволнованный и несчастный.
Прошло некоторое время, и Бабель явился снова. Он пил чай, шутил, рассказывал всякие истории и вдруг, точно вспомнив что-то такое, что чуть было не ускользнуло из памяти, сказал, что прожил последние две недели на даче у Горького, что Горький затевает альманах и спрашивал его, Бабеля, не знает ли он, что люди пишут сейчас и что можно было бы пустить в ближайших номерах.
- Я сказал Горькому, что вы пишете об Иностранном легионе, - выпалил Бабель.
Я пришел в ужас.
- Вы с ума сошли! - закричал я. - Зачем вы его обманули? Я ведь ни строчки показать не могу!