Ощущение времени - Михаил Садовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Коль, извини, в самом деле, не было возможности отовариться… как вы тут крутитесь?
— Не горюй! Не хуже столичного! Размах не тот, конечно, но… связи — везде связи, обком — везде обком, а там всегда подкрепиться можно, ну, выбор поменьше, но нам хватает, да брось ты об этом, рассказывай.
Но у Додика никак не получалось начать… конечно, он приехал сюда именно затем… Бессознательно, но определённо… пошёл прямо на вокзал после встречи с этим серым «мышом», как он его окрестил сразу «своего» Василия Ивановича, схватил билет на ближайший проходящий — четыре часа не дорога! И вот он здесь… но… не сразу, не сразу… Николай посмотрел на него и стал говорить без умолку… он всё понимал — знал, что просто так не приедет без предупреждения, без чемоданчика даже, только со своей привычной потасканной сумкой из неснашивающейся кожи, потёртой и протёртой по углам, с ремешком, из которого торчат в разные стороны нитки прошивки, и в которой всегда окажется несколько строф, и прочтёт их Додик ему с глазу на глаз за полночь, и не будет он спать потом долго, потому что всегда от его строк щемит сердце и комок подступает к горлу.
— Ленка с пацаном у тёщи… заготовки, сам понимаешь! А я сколотил бригадку небольшую… а ты тут как тут… тебе ж на службу не надо — вот и поживёшь у меня, помотаемся вместе по местам твоим любимым… повыступаем, почитаешь… — Николай балаболил без умолку. Додик знал, что это нарочно, он чувствовал, как хорошо, легко ему становится, как распускается у него внутри нервный клубок, сжатый, как плетёный хоккейный мяч. Так бывало только в детстве, когда мама подсаживалась вечером на край постели и молча гладила по спине… всё распускалось в нём, и напряжение стекало куда-то вниз, далеко, безвозвратно… тогда все огорчения, страхи, печали отодвигались неслышно и волшебно, а потом и вовсе исчезали… Он закрывал глаза и оказывался в жёлтом бумазейном пространстве с мягким, чуть подрагивающим светом. Это тихое моргание почему-то делало всё живым и достоверным, хотя ясно было, что он в волшебной стране, где можно пожелать чего только хочешь, и всё тотчас же исполнится — пройдёт обида, утихнет боль, слепится разбитая чашка, и друг поверит, что не ты его предал.
Храм стоял без головы, он потерял её давно, в пору бурных разоблачений веры новой властью. Четыре пенька восьмериков по углам на месте срубленных куполов окружали пустое пространство посредине. Стены почернели, и казалось, старый комод брошен на землю вверх ногами, да и забыт каким-то Големом в этой чаще на берегу реки. Дрожали и шли мелкой змейкой вертикальные линии его отражения в тёмной прибрежной воде. У ближнего берега, на котором стояли двое, вода светлела и тут, где Устье, вливалась в могучую русскую реку. Додику казалось, это самое красивое и самое тихое место на свете. Даже ветер не шумел в деревьях, а только расчёсывал их ветви, а потом опускался на крутые берега речушки и гладил высоченную крапиву, забившую малинник. От смешанного пряного запаха напечённого солнцем перезрелого бурьяна и водной прохлады голова кружилась, расстояние до дальнего берега необыкновенно сокращалось. Казалось, наклонись чуть вперёд с обрыва — и, как мост, перекинешься через стремнину и упрёшься головой в шершавый кирпич стены обезображенного храма.
Но даже в этом следе варварства поругания и запустения таилась тишина покоя.
Они долго молчали. Всё было сказано, рассказано, переговорено, и это слияние их молчания с окружающим так ясно внушало ответ на вечный русский вопрос «Что делать?» — Ничего. Как оно ведётся здесь спокон веку… Всё в Божьей власти — и терпи… молча… вот течёт вода невесть сколько веков и ещё течь будет, и унесёт твой след на себе, как этой порушенной церкви, правды, веры, и когда-нибудь всё само собой переменится, а сколько ни старайся — пустое… и суете этой нет предела… а пришёл сюда — так учись у вечности вечному, мудрому и святому.
Молча сидели они на тёплой земле, свесив ноги с песчаного обрыва на склоне берега, и смотрели, смотрели на воду… природа учила и лечила их, как делала это всегда со всеми, не разделяя на правых и виноватых… это молчание было им обоим понятнее всякого разговора… понятнее и нужнее.
Странная мысль вдруг поразила Додика: никто на целом свете не знает, где он, и если не вернётся через неделю, через две, вряд ли кто хватится и станет искать. Он посмотрел на Николая и почувствовал, что тот сейчас, именно сейчас, подумал о том же! Может, какая-то волна пронзила их одновременно!? Может, находясь рядом, они разговаривали без слов, как это бывает только с очень близкими, настроенными на одну частоту людьми.
Всё было выпито и съедено, что захватили с собой. День предупреждал первой прохладой, что скоро будет вечер, и попутка попалась с неболтливым водителем, который молча запросил цену, молча положил деньги в карман и доставил их до подъезда в сумерках, не нарушив дневного покоя.
Ночью ему никак не спалось. Он перелистывал страницы своей жизни, пытаясь выделить самое-самое… и получалось, что всё это ушло вместе с мамой… даже раньше, вместе с детством, с Милкой, а из того, что было потом… только Вера…
Он вдруг понял, что за столько времени Вера никуда не ушла, не пропала, не отодвинулась от него, что всё остальное — наносное, случайное, а мостик из детства на самом деле тянулся прямо к ней… от Милки Шухман, затерянной в мире, от мамы, ушедшей в вечность, и чем дальше от него, казалось бы, они становились в силу времени, тем глубже и глубже проникали в сердце… если это ещё было возможно, и тем сильнее и сильнее он хотел их увидеть в ком-то ещё… продлить… возродить… вернуть…
Он почувствовал, что плачет, и не понимал, почему ему становится легче.
В странном забытье он поднялся, нашёл тетрадку на ученическом столике Петьки, Колиного сынишки, выдрал листок в клеточку и одним духом исписал его.
«Здравствуй, Вера! Извини, даже ласковое имя твоё написать не могу… Нет, ты в этом не виновата. Я через силу пишу это письмо. Мне всё время представляется, что оно попадёт не в твои руки, и ужасное чувство охватывает меня, но другого способа сказать тебе всё, что так мучает, — нет. Ни при встрече, ни тем более, по телефону… опять же я уверен, что мои разговоры всё время прослушивают… и ты знаешь, что это именно так… хотя я не могу доказать…
Правда? Ты так старательно последнее время не пускала меня в свою жизнь, что тебе это удалось… может быть, я виноват, что сдался… но в моей жизни ты останешься навсегда, что бы ни случилось… дело даже не в „вечной любви“, просто то, что произошло между нами, так прекрасно, так… так, что это нельзя высказать словами, оно осталось во мне запахом твоим, твоими жестами, звуками, выражением глаз, губ, плеч, походки… разве это под силу описать самому великому таланту — любовь талантливее всего, что существует на свете, своей естественной красотой, своей безоглядностью — и это как раз — ты… поэтому я счастлив, что ты у меня есть. И всегда будешь, и отнять это никому не под силу — только убить меня… что, возможно, многим бы хотелось… ну, если не убить, то чтобы я исчез навсегда… умер… уехал далеко за этот проклятый железный занавес.
Может быть я слишком высокопарно пишу тебе… конечно, возвышенно, во всяком случае… поэтому и не в силах был сказать при встрече… но ты должна это знать. В какой тональности всё это умещается? В миноре? Мажоре? В изумрудном моцартовском соль миноре?..
Знаешь, когда ты чуть сутулилась на стульчике перед роялем, опускала руки на клавиши, а потом разгибалась, закидывала голову, и возникал первый звук, первый аккорд, лавина… я переставал существовать в общепринятом измерении и пространстве — ни времени, никаких других координат — я переселялся, переносился туда, в то, что ты творила… и так сливался с тобой, что мне даже в голову не приходит теперь ревновать тебя к кому-то… если этот кто-то существует и может претендовать на твои чувства… всё равно, я уверен, никому это не под силу больше.
Ты в жизни дала мне так много и так безоглядно, что меня мучает совесть за мою вынужденную неблагодарность — я не смог вернуть тебе даже части… так скоро всё оборвалось, и так трудно подняться на твои высоты.
И знаешь ещё что? Никого не виня и ни о чем не сетуя (ты догадываешься, о чём я), я благодарен безмерно твоим родителям, что ты есть на свете.
Я переступаю черту. Любимая. Моя любимая. Единственная.
Я знаю, что ты никогда не забудешь меня, что я останусь в тебе навсегда тоже и столько места занимаю там, в твоей душе, в твоём сердце… потому что только ты могла подарить такую огромную щедрую любовь, только ты могла её безоглядно дать кому-то: посчастливилось мне! А это забыть невозможно!
Я, навсегда твой… твой… твой…
«.
Он не стал перечитывать. Сложил листок вчетверо и засунул в карман куртки, потом в коридоре на стеллаже под газетами схватил несколько листов большого формата с конторскими графами и на обороте дописал кусок в повесть.