Моль - Виктор Свен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мохов наполнил стаканы водкой, и сам, молча, первым выпил.
— Так-то оно лучше, — насмешливо буркнул Решков, а когда Мохов отодвинул пустой стакан, серьезно повторил: — Да, так-то оно лучше.
— Что лучше?
— Да всё. Ну, хоть то, Мохов, что гарантию имеешь: пока я жив, и ты живешь. Пока я жив — никто не узнает, как ты с мандатом Особого Отдела по Тамбовщине шнырял, как по кулацким подлавкам для себя царские золотые пятерки и десятки шуровал, как…
— Да что вы, Леонид Николаевич! Это же… это… у нетрудового элемента, у врагов. Это верно. И действительно по поручению и по мандату с серпом и молотом. Я свой долг перед Октябрем исполнял. Врагов этих самых, Леонид Николаевич, я в расход вывел невесть сколько. Кулаков то есть. И вообще.
Мохов потянулся к водке. Решков стакан отодвинул. Рука Мохова вопросительно повисла в воздухе.
— Ну… мне зачем ты врешь? А Матыкина — ты забыл? — совсем просто спросил Решков.
— Матыкин? Да… Покривил, понимаете, в те дни, — приглушенно, дрожащими губами продолжая старую ложь, зашептал Мохов. — А что было делать? Мне, то есть, вот такому в то время, о котором вы знаете, Леонид Николаевич. В то время, Леонид Николаевич, может, у меня для самого себя лишней пули не оказалось.
— И опять ты брешешь! — качнул головой Решков.
— Брешу, — согласился Мохов и поежился, словно холодная капля упала за его воротник. — Верно: брешу. А зачем брешу перед вами — и сам не знаю. Пуль у меня было в достатке. Только боялся я.
— Догадываюсь, — теперь уже прямо глумясь, ответил Решков. — Боялся ты одного. Боялся удавки, веревки ты боялся, петли. Да и как тебе было не бояться? После Матыкина.
— Матыкина, Леонид Николаевич, кулаки прикончили… когда мы конфискованные ценности перевозили. Документами доказано, Леонид Николаевич, как убили конвоира, а мне — чудом удалось спастись.
— Чудом? Вот и опять брешешь. Конвоира ты сам пристрелил, да только не совсем. Выжил он. А его показания… Не бойсь, не бойсь, они в моих руках! Ну и сволочь же ты, Мохов! Ты в сговоре был с этим конвоиром. Вот, дескать, какие ценности везем. Въедем вон в тот лес, спишем в расход Матыкина, а бриллианты и еще что в мешке — всё наше. На двоих. Так дело было? Ну, скажи? Не вихляй!
— Так, — прошептал Мохов. — Конвоира, значит…
— Делиться не захотел? Раздумал? С конвоиром у тебя, потом, был расчет короткий. Ну, а как ты с Матыкиным распорядился? Может, после Матыкина и стал бояться удавки?
— В точку попали, Леонид Николаевич. Удавки пугаюсь! Потому что я сам удавил вот такой удавкой Петра Матыкина, такого богатея из Отрепьевки. Его, понимаете, нарядили в подводу. Вези, приказали. Он и повез, меня и конвоира. Для доставки в Особый Отдел того мешка с ценностями. Матыкин, понимаете, ничего не знал, куда и что везет. А дело зимнее, двадцатый год, по Тамбовщине антоновцы гуляют. Ну, и едем, в санках. И, конечно, разговоры разговариваем.
Матыкин про дела мужицкие, крестьянские. Про контрибуции, про несправедливость. Так себе, спокойно обо всем выкладывает, и табачком месаксуди меня угощает. Он, значит, месаксуди мне правой рукой протягивает, левой — коньми правит, а кони у него — дай Бог на Пасху! — ходко идут. Тут я и мигнул конвоиру, без шума чтоб было, без выстрелов. А я, значит, Матыкина удавкой. Потом… Потом свернули мы с конвоиром в лес, где погуще, вывалили Матыкина в сугроб и… и после этого я расправился с конвоиром, и кинул его в снег. И остался один. С матыкинскими коньками, и с тем мешком. Всё вроде было в порядке, да напоролся на антоновцев, на банду кулацкую. Пришлось мне уже самому сигать с саней и без ничего и пешки спасаться. Вот как она обернулась, удавка, то есть, и остальное прочее.
— Занятная история, — съязвил Решков. — Прямо как у писателей-народников, ну, тех, что «Конокрадов» или «В овраге» сочиняли. Трогательный сюжетец. Его бы тебе им и подкинуть. А мне…
— Вам я сущую правду выложил, Леонид Николаевич, самого себя наизнанку вывернул, а вы…
— Что я? Ты хочешь, чтоб я поверил, что после всего того ты «перевоспитался» и верно служишь идеям?
— А может и в самом деле так? — прохрипел Мохов и поднял руки, словно выставляя свидетелей.
— И опять ты брешешь, — равнодушно произнес Решков.
Потом, покинув моховскую берлогу и очутившись в своей уютной, но такой равнодушно чужой квартире, Решков спускался в глубокое кресло. Оно было очень удобное и мягкое, это кресло. Оно как бы приглашало отдохнуть и успокоиться. Но стоило лишь Решкову почувствовать тепло плюша, он начинал думать о себе и о тех трех, с судьбой которых так близко соприкасалась его судьба.
Кулибина он любил. Суходолову — с ненавистью — завидовал. Мохова — презирал.
И ни от одного из троих не отворачивался… Без них, так казалось Автору, и Решков не был бы Решковым, причем Автор склоняется к мысли, что сам Решков в своих столь противоречивых чувствах разбирался с основательностью незаурядного психолога, не боящегося заглядывать в тайники не только чужой, но и собственной души.
А что это именно так, покажет дальнейшее, в которое входит —
Встреча Суходолова с Воскресенским, пролетаркой Мешковой и агентом Ступицей
Она очень любила советскую власть, сама себя уважала за свою преданность партии, а выступая на собраниях коммунальных жильцов или появляясь в милиции с очередным доносом, говорила гордо: «Пролетарка Мешкова».
Пролетарка Мешкова слыла сознательной и очень бдительной. Обо всем, что происходило в районе Каланчевской площади, она знала в подробностях и потому пользовалась уважением и покровительством начальника отделения милиции. Сама Мешкова слышала, как этот начальник сказал милиционерам: «Учтите: товарищ Мешкова — непримиримая пролетарка».
В этом не было никакого преувеличения. Она была действительно «непримиримой» и в особенности ненавидела интеллигентов. Считая всех их «врагами народа», она следила за ними и никому спуску не давала. От этого страдал даже вечно голодный и оборванный старик с явно подозрительной фамилией Воскресенский.
Когда же пролетарка Мешкова дозналась, что Воскресенский сидел в концентрационном лагере, ее возмущению не было предела.
— Выпустили! Это проверить надо: а вдруг блат какой? А если действительно выпустили, так это же совсем зря, — горячилась Мешкова, подбивая жильцов коммунальной квартиры послать в органы коллективную просьбу о выселении старика из занимаемой им темной каморки.
В коммунальном муравейнике шептались, конечно, о том, что Воскресенского надо выкинуть. С этим все были согласны. Ну, а дальше что? Начальство считает Мешкову «непримиримой пролетаркой». Начальство, само собой разумеется, отдаст каморку не кому другому, а только ей.
Такая перспектива была не по душе коммунальному миру. К тому же все искоса посматривали на активистку, умудрившуюся даже в битком набитой квартире развернуть очень сложную, темную и бесспорно выгодную деятельность.
Зависть привела к тому, что коммунальные жильцы стали рассуждать трезво и на провокационные уговоры Мешковой отвечали дипломатичным пожиманием плеч.
Обо всем этом, конечно, не знал Воскресенский. Он продолжал ютиться в темной каморке, хотя не мог не заметить, что в последнее время его встречают и провожают откровенно злые глаза. Потом, и очень скоро, жильцы свою социальную отчужденность от бывшего превратили в закон, запретив Воскресенскому пользоваться общекоммунальной уборной. Когда старику в дурные осенние дни приходилось спускаться вниз и шагать по грязи двора, почти всё население квартиры прилипало к замызганным стеклам окон и со злорадством смотрело на бывшего, в худом пальто, истертой солдатской папахе и разбитых красноармейских ботинках бредущего под дождем в дальний угол, откуда всегда неслась вонь запущенной выгребной ямы.
В один из таких осенних дней, и совершенно случайно, в этот двор заглянул Суходолов. Он уже хотел было повернуться и выйти на улицу, но остановился, что-то знакомое почувствовав в фигуре старика, топчущегося у выгребной ямы. Потом он узнал его: то был Воскресенский.
Суходолов не вдруг подошел к старику. Сначала он издали разглядывал его, и чем больше всматривался, тем яснее и яснее восстанавливались те, теперь уже такие далекие дни.
Так произошла встреча Суходолова с его собственным прошлым. Он не сомневался, что перед ним тот самый старик, которого надо было вывести в расход, и которого он, Суходолов, неизвестно почему, спас от подвала.
Старик сильно изменился, Худой, обветшалый — он походил на свою тень.
«А всё-таки жив», — подумал Суходолов, испытывая мягкое, почти нежное чувство жалости к обиженному судьбой человеку.