Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кабы я знала, кабы я ведала, одним краем уха слышала… Можно было успеть на станцию сбегать, в то же Петровское — бутылочка‑то непременно и сыскалась бы, — горевала Шуркина мамка.
— Да будет тебе, Пелагея Ивановна, — остановил ее дядя Родя, усаживаясь с женой по требованию Шуркиного отца в красный угол, под образа. — Мы сегодня и без вина все пьяны, — усмехнулся он.
— Пьянешеньки, веселешеньки! — громко, счастливо подхватила тетя Клавдия, смеясь и покашливая, прикрывая рот ладонью. Она тут же отняла руку — из бледно — розово — сиреневой стала румяной — разрумяной, не видать веснушек, один пожар, разгораясь, полыхал по ее худым, веселым щекам. — Я с утра незнаемо как пьяная хожу, — призналась она, — Не поверишь, Поля, что со мной нонче приключилось, вот глупая‑то… Солнышко в окно заглядывает, прямо стучится давным — давно; петухи орут на дворе; Васильевы бабы, слышу, за водой который раз на колодец бегут, ведрами гремят, а я встать не могу — неохота, и все тут. Печь надобно топить, ребят кормить, нет, лежу и лежу — воскресенье… «Может, — гадаю, — он, Роденька, седня и нагрянет, давно обещался на поправку приехать из лазарета. До нас из Питера рукой подать; только бы выписали, разрешили побывку, живехонько прикатит. И день красный; в такой день одна радость ходит по домам. Ну‑ка заглянет и ко мне наконец?.. Господи! — молюсь тихомолком, дура. — Тебе все едино, когда его, Роденьку, привезти домой. Уж сделай мне, грешной, глупой, несказанную милость, осчастливь хоть раз в жизни, привези на нонешнем поезде, на почтовом, утреннем. А со станции сюда, в усадьбу, доведи живого — невредимого, сию минуточку!..» Ох, день‑то такой, и не выскажешь, глазам больно!
Яшкина мать, жмурясь, закрылась на недолго платком, помолчала.
— «Да что же это я, барыня, прохлаждаюсь на самом деле? — ругаю себя. — Богу кланяюсь, молюсь, а сама с ленью — матушкой под ручку гуляю! Давай хоть лепешек пресных напеку для праздника, — не хитро и больно кстати. Вставай, лежебока, берись за муку, немножко ее осталось, а жалеть нечего…» Сержусь про себя, а все не поднимаюсь, такая почему‑то бцепень взяла, оторопь навалилась на меня, руки — ноги не шевелятся, онемели. И все‑то я прислушиваюсь, настораживаю ухо: не застучит ли в сенях… И ведь застучало! Поля, родимая, слышу, в самую нашу дверь стучит кто‑то. Сердце у меня, как водится, упало, дрожь бьет, а встать не могу и не могу. «Не заперто», — еле выговариваю. Откашлялась, отдышалась, спрашиваю: «Ты, что ль, Дарья?..» И знаю, чую: не Дарья, это он, Роденька, стоит в сенях, а сама спрашиваю… Ведь вот что с радости бывает!
Прежде от тети Клавдии слова не скоро дождешься, она всегда была какая‑то пугливо — молчаливая, маленькая. А нынче — говорунья и будто вытянулась, ростом стала выше. Посиживая за столом рядышком с дядей Родей, раскрасневшись, обмахиваясь платком — так ей жарко, — она, позабыв свою хворь, как есть здоровая, поправилась, весело говорит и говорит и не может наговориться.
— Он уж и дверь отворил, вошел, не нагнулся на пороге — позабыл, вижу, — стукнулся об косяк головой, фуражкой своей. Ребята вскочили, бегут к нему, кричат: «Тятя! Тятя!», а я притворяюсь, заладила и заладила: «Дарья, ты?..» Почему? Совестно и признаться, Поля, дорогая, — обмануться боюсь. Страх на меня напал непонятный, сроду не чуяла такой боязни. Смешно сказать, а скажу, не потаюсь: «Как признаю его, — думаю, — так он и пропадет навсегда, как во сне, не вернется больше ко мне…» Вот до чего истужилась, мочи нет, боюсь, твержу, как полоумная какая: «Дарья, ты? Дарья?» А он возьми и отвечает, смеется, Родя‑то, мол, она самая, разве не видишь? Да хвать меня с кровати на руки!.. Я так и обмерла, память потеряла… водой отпаивали, — призналась тетя Клавдия и опять закрылась платком.
— Слава богу, слава богу!.. Как хорошо, лучше и не бывает, не надобно, — крестится, откликаясь, Шуркина мамка и, прослезясь, глядит лучисто на дядю Родю и тетю Клавдию. А еще дольше глядит она на отца, горделиво, не скрываясь, и широко раскрытые, с блеском глаза ее льют голубой свет.
Батя, не замечая мамкиного любования, но тоже довольный и растревоженный, не успокаиваясь, оживленно вспоминает, рассказывает, сурово — насмешливо поводя усами:
— Урядника в волости заарестовали, красные флаги вывесили… Ну, Быков Устин оперед всех выскочил, не прозевал, сжег на народе портреты царя, в лавке ими торговал, а тут в огонь — вот и вся наша революция. Комитет какой‑то выбрали заместо волостного правления. А сидит там, заправляет опять тот же Мишка Стрельцов, смолокур, дегтярник. Он еще и лесом, говорят, стал приторговывать за войну, чисто лесную биржу открыл: тес, бревна продает, дрова… Да что! Акцинерское общество «Сосна» придумал, не подкопаешься. Устин и Шестипалый с ним заодно; может, и выдумка‑то ихняя про общество, на пользу им всем — кто их разберет, поймет? Не зря Ваня Дух бесится, мало ему кузницы, аренды барской земли, он и за лес не прочь ухватиться, даром что однорукий, а не хочет упустить: барыш… Теперь денежки этой троицы горят, купленная‑то роща, гляди, уплывет к нам, он и радуется, Тихонов… Не велики перемены, Родион Семеныч, был Стрельцов волостным старшиной, им и остался, а прозывается по — новому, вроде тебя, председателем… Устин наш побывал там, в волости, — успел, сам себя послал. Ну, и его выбрали членом этого самого комитета. А нас и не спросили… Смекаешь, что получается?
Задумчиво — бережно посматривая на жену, как она говорит и говорит, покашливая, прикрывая рот рукой, дядя Родя не сразу отвечает бате. Осторожно отводит свой взгляд, гладит скулу.
— Понятно… Во всяком худе не без добра, — заключает он, подумав. — Раскусила за весну деревня горьку ягодку. Ну, не вся, однако же и не мало, мы скажем. Никакой силой теперь ее не удержишь, деревню, сладким словцом не накормишь, не обманешь, не — ет… Поворачивают мужички на одну дорогу с рабочими, с большевиками. Телега‑то покатила по этой самой колее… Не везде еще, а в нашей ближней округе определенно. Питерская сказывается смазка колес… И слава богу, как говорит Пелагея Ивановна, лучше и не надобно, очень даже хорошо, — значительно кивает дядя Родя и без приглашения берется за ложку. — А — а, моя любимая картофельная болтушка! С овсяной никак крупой? Да еще со сметаной!.. Три года не едал.
— Кушай, Родион Семеныч, на здоровье, досыта… она и есть, болтушка, с крупой, — откликается довольная мамка и уже не светится, а прямо‑таки горит вся голубым солнышком, потчуя гостей. — Клава, попробуй моей стряпни… Отец, а ты чего? Али сыт бумагой, секлетарь? — смеется она. — Ребята, ешьте у меня живо, не зевайте по сторонам!
Этого последнего мамка могла и не говорить, — опоздала, по крайности в отношении Яшки и Шурки. Их облезлые, неказистые, но вместительные ложки, выбранные собственноручно, сообразительно, давненько незаметно стучали, сталкиваясь ненароком в блюде, и от поспешной этой работенки появились на столе знакомые всем голодным на свете едокам малые и большие лужи и ручейки. Пришлось хозяйке бежать на кухню за тряпкой.
И вкусна же была мамкина еда в этот поздний воскресный обед! Когда общими стараниями дружно вывозили ложками два полнехоньких блюдища похлебки, явилась сковорода жареной картошки. Разваристые, хоть не кроши, сахарные половинки и четвертинки картофелин плавали в масле, а мамка еще добавила из кашника топленой сметаны, и все только нахваливали ее кушанье. Яшкина сестренка Тонька, отложив вилку, полезла в картошку и сметану ложкой. Тетя Клавдия хотела не позволить, побранить, но Шуркина мамка сказала, что хозяйка тут она одна, пусть другие ей не мешают, и пододвинула сковороду поближе к Тоньке.
Потом была подана редкостная, знаменитая яичница на молоке, в продолговатой, батиной работы плошке с высокими краями, что корыто, такая была порядочная посудина, семейная, по аппетиту. Ноздреватая, отрыгнув снизу приятную водичку, что пахтанье, а сверху румяная, с толстой пенкой, желтая, дрожащая, как живая, — вот какая это была яичница. Ешь да поглядывай, как бы она с ложки не убежала, и язык береги, — проглотишь ненароком вместе с яичницей и не заметишь.
Пригодилась, к месту пришлась батина выручка за горшки, проданные на базаре в Лацком. И мамка постаралась, точно знала, что у них будут нынче гости. Не хватало, правда, бутылочки, снова и не единожды помянула о ней горестно хозяйка за столом. Сиротливо прятались в горке, за стеклом, пустые графинчики с петухами на донышках. Прежде, в праздник, они первыми, желанными прилетали на стол. Ну да леший с ними, и без графинчиков обед был почти как в Тифинскую.
Но не еда все‑таки интересовала нынче Шурку. Он скоро отлично наелся и не сводил взгляда с отца, дяди Роди, мамки и тети Клавдии. Все они нынче были не такие, как всегда. Яшкин отец понятно, что переменился, иначе и не могло быть, давно его не видел Шурка, а остальные, может, тоже и понятно почему сегодня не похожи на себя, но все‑таки удивительно и еще больше того — просто радостно, приятно. Эвон и Яшка немножко другой, он не притворяется, что не смотрит на отца, он, Петушище, как несмышленыш, обливается, когда ест, потому что косит глазами в одну дорогую сторону и проносит часто ложку мимо рта. У него, Яшки, тоже пропали веснушки, как у матери, он багровый, и вихры не торчат задиристым гребнем, причесаны, наглажены и сияют, — скажите пожалуйста! Уж не богово ли тут масло виновато? И когда успел?.. А‑таки молодец Петух, постарался, и правильно сделал.