Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако «Незнакомец» (под таким псевдонимом Суворин печатал свои «воскресные фельетоны» в «Санкт-Петербургских ведомостях») не менее резко выступал и против «левого» экстремизма и революционного доктринерства. Его освещение «нечаевского дела» на процессе 1870 года, а также патриотические выступления во время Балканской войны вновь обострили отношение к нему либеральной интеллигентской аудитории. В конце концов все интеллигентские «партийные» круги оказались для него закрыты, а сам он усвоил стойкое отвращение к любому общественному «идеализму». Тяжелые события личной жизни, в результате которых он лишился горячо любимой жены – единственного существа, к которому был искренне привязан с юности (она была убита «другом семьи», оказавшимся ее тайным любовником), – окончательно разрушили его этические ценности. Уже в качестве владельца «Нового времени», самого успешного и влиятельного русского издательского деятеля 1880-х годов, он, будучи одним из умнейших людей своей эпохи, придерживался при этом скорбного, «всепонимающего и всепрощающего» мировосприятия, основанного на глубочайшем презрении к людям. По блестящей характеристике современного издателя суворинских дневников Д. Рейфилда, его позднее творчество являет собой «удивительную смесь беспощадности и жалости, жестокости и мягкости, консерватизма и свободной мысли и в приватных беседах, и в печатных выступлениях… ‹…› Глубоко убежденный в порочности всех, он прощал своих врагов так же легко, как ругал их. Грубо браня свою семью и своих друзей, он в то же время уступал им во всем, чего бы они не просили. Кстати, своих рабочих Суворин опекал, как никто среди русских работодателей. Он их жалел, но так, как он жалел животных». Если к этому прибавить искренний интерес Суворина к художественно одаренным, сильным личностям, умение расположить к себе и «разговорить» самого предубежденного собеседника и своеобразное внутреннее благородство, помноженное на уверенность в силе стоящих за ним «капиталов», то истоки «сувориншмейрцен» понять можно.
Чехов был главным «открытием» позднего Суворина: с 1886 года и вплоть до смерти писателя их связывала самая тесная дружба, деловая и человеческая. Для интеллигентных читателей Чехова (включая и нынешнее поколение) его близость к «страшному» Суворину казалась труднообъяснимой прихотью, что Чехова, впрочем, мало волновало (в прагматизме, основанном на знании людской натуры, он нисколько не уступал Суворину). Здесь, в Италии, они не без удовольствия разыгрывали каждый свою, изначально взятую роль: Суворин «показывал другу Венецию», «тыкая его носом», по выражению Гиппиус, «и в Марка, и в голубей, и в какие-то „произведения искусства“. Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно „ничему не удивлялся“, чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину».
Много лет спустя, размышляя над опубликованными письмами Чехова к Суворину, Мережковский будет сравнивать воздействие Суворина на своего корреспондента с чарами Лесного Царя из баллады Жуковского:
Неволей иль волей, но будешь ты мой!
Неизвестно, насколько такое сравнение верно по отношению к Чехову, но то, что вызвано оно было не в последнюю очередь личным опытом общения автора статьи с Алексеем Сергеевичем в марте 1891 года, несомненно (Мережковский и сам пишет об этом). Представленные Чеховым Суворину и «из вежливости» чуть задержавшиеся в его компании молодые супруги сразу же «утонули» в суворинском радушии, очарованные его неповторимой «журналистской» манерой непринужденно включать собеседника в оживленную, захватывающую беседу.
«Последние дни в Венеции мы провели почти вместе, – вспоминает Гиппиус. – Всякий вечер гуляли по городу, потом шли пить „фалерно“ в роскошно длинный салон суворинских апартаментов, в лучшей гостинице на Канале. Салон этот был увешан венецианскими, безрамными зеркалами и люстрами со сверканием стеклянных подвесок. Золотое фалерно тоже сверкало. И все были веселы. Веселее всех – Суворин. Болтал без умолку, даже на месте усидеть не мог, все вскакивал. Каждую минуту мы с ним затевали спор. Спорил горячо, убеждал, доказывал, отстаивал свое мнение и… вдруг останавливался. Пожимал плечами. Совсем другим тоном прибавлял:
– А черт его знает! Может, оно все и не так.
‹…› Вечера наши кончались тем, что Суворин и Чехов шли нас провожать в нашу скромную гостиницу. Я – впереди с Сувориным, за нами Чехов и Мережковский. Пока мы продолжали наш спор, и Суворин горячился, и отлетают полы его коричневой размахайки, – Чехов ровным баском своим рассказывает, что любит здесь, попозднее, спрашивать каждую итальянскую «девочку» – quanto?[8] Более подробных наблюдений, за неумением говорить по-итальянски, ему не удается сделать, так, по крайней мере, хоть узнает, до чего может дойти дешевизна. Он уже встретил одну, которая ответила ему: «Cinque»[9]…»
Иных речей в обществе Мережковского, который уже раз напугал его в Петербурге своей горячей проповедью о «слезинке ребенка», от Чехова было ожидать трудно: раз составленное о человеке мнение – в данном случае явно нелестное – он обычно не менял (и к тому же надобно было соответствовать принятой на себя роли «русского циника»). Гораздо интереснее было бы узнать, о чем, горячась и размахивая полами своей размахайки, спорил с Мережковскими в эти дни Суворин. Но, увы! В воспоминаниях Гиппиус о содержании их бесед не говорится практически ничего, а Мережковский своего обещания «как-нибудь рассказать» об этом не сдержал (или эти письма Минскому до нас не дошли). Тем не менее кое-какие предположения на этот счет можно высказать, если вспомнить, что книга стихотворений и поэм Мережковского «Символы», с которой, по мнению многих исследователей серебряного века, и следует начинать разговор о русском символизме, вышла через год с небольшим после этой встречи в «издательстве А. Суворина».
Более чем вероятно, что беседы с Сувориным в Венеции подействовали на Мережковского-литератора, воспитанного «Отечественными записками» и «Северным вестником» Михайловского, приблизительно так же, как некогда подействовали на Мережковского-школьника, с благоговением внимавшего рассказам гимназического священника о Страшном суде, «биологические» беседы с братом Константином в лабораториях здания Двенадцати коллегий:
Он все, во что я верил, разрушал…
Как и тогда, так и сейчас Мережковский сумел удержаться от увлекающего радикализма в «переоценке ценностей», но то, что он «принял к сведенью» разрушительные инвективы Суворина по адресу литературных традиций, все еще накрепко связанных с «народничеством» предшествующих десятилетий, – несомненно, иначе ни о каком дальнейшем сотрудничестве с «нигилистом» не могло бы идти и речи. Предоставляя на следующий год в распоряжение Суворина книгу, ставшую сразу по выходе одной из главных примет нарождающегося в русской литературе «декадентства», Мережковский наверное знал, что это «декадентство» будет сочувственно встречено издателем.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});