Пейзаж с падением Икара - Алексей Поляринов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
… ведь, строго говоря, схожий генетический дефект (пусть и очень редкий) сам по себе ничего не доказывает — он сильно сужает круг поиска, это правда, но — погрешность остается.
***Мы встретились на следующий день — в парке. Я был немало удивлен, увидев, как сильно изменился старик — всего за одну ночь — походка, речь, улыбка. Его было просто не узнать — он был… счастлив. Он обнял меня, назвал своим «добрым другом» и сообщил о результатах диагностики — врач подтвердил тританопию.
Его лицо излучало покой. Он был похож на сентиментального диккенсовского героя, отыскавшего, наконец, свою семью и уже достигшего последних страниц романа.
***Я рассказал Марине историю своей сделки с Лжедмитрием.
— Постой, — перебила она, — но если ты сам не уверен в том, что дальтонизм — это железное доказательство родства, почему ты не сказал ему о своих сомнениях?
— Ты не понимаешь: он выглядел так… умиротворенно.
— Умиротворенно?
— Да. Он хотел избавиться от своего сиротского прошлого, хотел «обрести корни» — и он обрел их, разве нет?
— И ты не чувствуешь вины?
— Вины? С чего вдруг? Я обнаружил его цветовую слепоту — и этим приблизил к Ликееву — он должен быть мне благодарен.
Марина пожала плечами.
— Постой, ты сам только что сказал, что слепота ничего не доказывает.
— Нет, я сказал, что она не является стопроцентным доказательством. Это разные вещи. В жизни вообще не бывает ничего стопроцентного.
— Спасибо, кэп.
— Да подожди ты! Я серьезно: любые «корни» — это условность. Важно лишь то, что мы чувствуем. И не надо так на меня смотреть! Я не обманывал старика — я всего лишь «сыграл Луку» — я подарил ему желаемую версию реальности. И эта версия в каком-то смысле освободила его, понимаешь? Он мог подвергнуть ее сомнению — он должен был подвергнуть ее сомнению — но он не сделал этого — он предпочел поверить в нее.
Марина минуту, щурясь, смотрела мне в глаза.
— А тебе не кажется, что ты проделал то же самое с самим собой?
— В смысле?
— Подарил самому себежелаемую версию реальности.
Я засмеялся.
— В этом я даже не сомневаюсь.
Глава 7.
Отец
Я помню, как через неделю после смерти отца мне позвонил Сергей Ильич Бахтин, заведующий кафедрой истории в Политехническом университете.
— Тут вот какое дело, — сказал он смущенно, — кабинет Андрея Ивановича теперь передали другому преподавателю и собираются… освободить. Я запретил выбрасывать вещи. Может быть, вы приедете и заберете их. А то — как-то некрасиво получается.
***Когда я зашел на кафедру, меня встретила секретарша. Вечно-удивленное выражение лица делало ее похожей на испуганную сову (отличный экспонат для моей коллекции лиц).
— У Сергея Ильича лекция!! — крикнула она. Она всегда кричала — почему-то ей казалось, что я глухой.
— Я подожду, — прошептал я.
Профессор появился через полчаса, и я с удивлением заметил, как сильно он постарел за те восемь лет, что мы не виделись. Я помнил его суровый, как наждак, характер — теперь же его голос словно вылинял от времени. Ходил он согнувшись, опираясь на тонкую граненую трость, похожую на длинный карандаш. Раньше он любил поучать меня; бывало, схватит под локоть прямо в коридоре, — да так, что и не вырвешься, — и начнет многоэтажный монолог: «Вот вы, молодые, вбили себе в бошки: «все течет, все меняется, культура уже иная». А я не согласен! Я верю Пармениду, а не Гераклиту. Считаю, что культура незыблема. Она одна — культура чистоты…»
Я ожидал, что и сейчас, увидев меня, он начнет чеканить афоризмы, — но он лишь кивнул:
— Идемте, Андрей Андреич, я открою вам кабинет. Галина Львовна, принесите нам коробки, чтобы можно было собрать вещи. И не думайте, что я не заметил ваши кроссворды. Займитесь делом, ей-богу.
***Кабинет отца был настолько мал и тесен, что мы едва могли развернуться. Чтобы сесть за стол, мне пришлось проявить чудеса акробатики и гибкости. Первое, что бросилось в глаза — поверхность стола была исцарапана, но не хаотично, а вполне осознанно. Я пригляделся и увидел множество вертикальных палочек, перечеркнутых диагоналями.
— Что это? — спросил я.
Сергей Ильич склонился над столом.
— А-а-а, это количество дней, проведенных, так сказать, в трезвом уме. Одним из условий приема Андрея Ивановича на должность преподавателя был полный отказ от алкоголя. Члены комиссии знали о его сложных отношениях с бутылкой, поэтому специально внесли такой пункт в договор. Конечно, это было унизительно, но он согласился — потому что очень хотел найти себе применение. И каждый вечер, покидая кабинет, он брал циркуль и с гордостью царапал очередную палку. Он даже дал этому столу имя — точнее, два имени: «сухой закон» и «столп трезвости».
Я улыбнулся.
— «Столп трезвости»?
— Да. Впрочем, не буду врать — хэппи-эндом тут и не пахло. От зависимости он так и не избавился.
— М-м?
— Он срывался. Да. Несколько раз. Звонил мне и говорил, что уже уговорил полбутылки, и это еще не предел. Я просто отправлял его в отпуск задним числом. Как вы знаете, у него был удивительный талант — выходил из запоя он так же быстро, как и уходил в него. На занятия он всегда являлся гладко выбритый и одетый с иголочки, — он любил эту работу.
Я несколько раз провел ладонью по изрезанной поверхности, стараясь не смотреть на Сергея Ильича — мне было стыдно оттого, что он знает о моем отце больше, чем я. Я хотел сказать ему «спасибо», но осекся.
На краю стола стоял механический календарь (застрявший почему-то на 1-ом января), древняя печатная машинка «Ундервуд» и настольная лампа, которая, выгнув пружинистую шею, смотрела в стену. В верхнем ящике лежали тетради студентов, в нижнем — пустота.
Я раздвинул створки жалюзи и выглянул в окно — взгляд мой упал на старый деревянный пирс, похожий на недостроенный мост. Потом я увидел рисунок на бетонном заборе: три поросенка, и над каждым написано: «Ниф-ниф, Наф-наф, Зав-каф», — и чуть ниже: «Поставь зачет, свинья!».
На стеллаже аккуратными рядами стояли книги, среди которых я сразу разглядел книги Юма и Беркли.
На нижней полке неровной стопкой лежали тетради с лекциями отца. Я открыл одну из них, но не смог разобрать ни слова: блуждающие буквы были похожи на череду кривых скрипичных ключей.
— Странно, — сказал я, — раньше почерк у него был красивый.
— Артрит, — сказал Сергей Ильич, стирая пыль с книг. — У него так сильно крутило суставы, что он не мог чертить — совсем. Очень страдал из-за этого. И писал с каждым днем все меньше и хуже — пальцы не гнулись.
— Я не был ни на одной из его лекций, — вырвалось у меня. — Стыдно признаться, но последние семь лет мы вообще не общались, даже по телефону. Я и не знал, что он стал преподавать. Вчерашний ваш звонок был для меня более чем неожиданным.
— Да, это случилось три года назад: у нас открылась вакансия, и я по старой дружбе предложил его кандидатуру.
— Он преподавал историю? — спросил я, открывая и закрывая жалюзи — кабинет то погружался в полумрак, то снова рассветал.
Сергей Ильич продолжал стирать пыль с книг, потом обернулся и рассеянно посмотрел на меня:
— Вы что-то говорили? Простите, я задумался.
— Я спросил: что конкретно он преподавал?
— О-о! Он прекрасно знал историю инженерного дела. Я сам несколько раз приходил послушать его лекции, — он стал перебирать тетради, нашел нужную, открыл и, преодолевая кривой почерк, прочитал:
«Первым в мире изобретением была лодка. Ее создал человек, который заметил, что упавшее в реку дерево отлично держится на воде. Именно этот образ — образ плывущего дерева — я считаю точкой отсчета инженерной мысли. А колесо?…нет, колесо появилось гораздо позже. Вначале была лодка».
Профессор читал лекцию вдохновенно, словно поэму. Когда он закончил, мы долго обсуждали ее. Потом я сказал:
— Что ж, наверно, мне даже и забирать отсюда нечего — кроме лекций, пожалуй.
— Почему это «нечего»? А как же макеты?
— Какие макеты?
Сергей Ильич посмотрел вверх, я проследил его взгляд и увидел, что к потолку приклеен десяток деревянных, игрушечных кораблей всех мастей. Они концентрически располагались вокруг голой лампочки. От этого зрелища меня бросило в пот.
— Гос-споди…
— Да-да! Неожиданно, — сказал профессор, смеясь. — Смотрите, — он тростью ткнул в выключатель, лампочка зажглась, и каждый кораблик отбросил рельефную тень на белую поверхность потолка. — Не знаю, где он их достал — но он очень гордился ими. Когда я спросил, зачем лепить их к потолку, он ответил, что «так меньше вероятность наступить на них в тесноте».
Минуту я смотрел вверх, стараясь не показывать, как сильно меня взволновал этот образ.
— Да уж. Закон всемирного тяготения…
***Вся жизнь моего отца уместилась в три небольшие коробки. Помню, вернувшись домой, я затолкал их в кладовую — и до лета не прикасался к ним.