Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний пассаж я начал словами «между прочим», а сейчас сообразил, что начал смешным неспроста, а ради противупоставления совсем несмешному, то есть капитану Дьякову.
Когда мы, умирая голодной смертью, добрались до Муравьев, я бросился к полковому врачу. С Педашенкой мы прежде не встречались, я рассчитывал на коллегиальность. Педашенко принял нас радушно. Кругленький, как барабанчик, он был из тех военных медиков, которые признают только клистир и карболку. Бог ему судья, а накормил он нас до отвалу. Он же и на отдых устроил в офицерском флигеле, где нашим соседом оказался упомянутый капитан Дьяков, батальонный командир Петровского полка.
Худоба и высокий рост сутулили его узкие плечи. Сутуловатость, как это часто бывает, придавала Дьякову несколько застенчивый вид, что отнюдь не соответствовало свойствам его характера. Держался он просто, но не простецки. Имя Глеба Ивановича Успенского не было для него пустым звуком; капитан, однако, не счел нужным скрывать свое равнодушие к словесности, как он выразился, цивильной. Он выписывал литературу военную, и притом не только русскую, а и немецкую – германская армия, по его мнению, превосходила все европейские. Выписывал и военные периодические издания, не исключая «Морской сборник», поскольку его занимали будущие взаимодействия армии и флота. Капитан готовился держать экзамен в академию; вероятно, его желание сбылось, и теперь он, думаю, носит мундир генерального штаба.
Моя персона заинтересовала Дьякова, едва он узнал, что я был очевидцем и в некотором роде участником итало-абиссинской войны. Я сказал об этом с единственной целью – мне хотелось подчеркнуть (ведь я ж очевидец), что война – дело ужасное, черное, грязное, кровавое, и я это подчеркнул, прибавив, что вообще-то было бы замечательно, если бы воинственная половина рода человеческого нашла бы в себе мужество отказаться от своего мужества и однажды навсегда и поголовно сделалась трусливой. Прожект мой он пропустил мимо ушей, даже и не усмехнулся, а тотчас достал из шкапа карту Абиссинии и принялся рассуждать о битве при Адуа; рассуждал, надо признать, толково.
Глеб Ив. отчужденно присматривался к этому неординарному служителю Марса. Неприязнь «цивильного сочинителя» не осталась незамеченной капитаном Дьяковым. Его долг, сказал он, как и долг всего офицерского корпуса, ежечасно помышлять о тех днях, когда ценою своей крови, своей жизни предстоит доказать, что русский народ не напрасно содержит армию и флот. К сожалению – в его голосе зазвучала искренняя горечь, – к сожалению, у нас, в России, должным образом не сознают необходимость воздухоплавания. Он впервые улыбнулся, но улыбкой мрачной и словно бы казнящей нас, штафирок. Впрочем, сказал он, понимания нет и там, где оно быть обязано. Он позволил себе резко отозваться о высокопревосходительствах: в советах заседать могут, советы подавать не могут. А тем временем, господа, продолжал он, меняя холодность на грозное воодушевление, тем временем в Европе, вот, скажем, при французском военном министерстве, создан особый отряд военных аэростатов, вооруженных бомбами, торпедами, и бомбы эти, торпеды с пан-кла-сти-том. («Панкластит» было произнесено с оттенком злорадства, только над кем иль над чем – непонятно.) Да-да, господа, новое изобретение, в сравнении с которым порох – пустяк. Нет, господа, напористо говорил он, словно добиваясь от нас восторга, вы только вообразите – он воздел руки,– вообразите-ка: аэростат, второй, третий и оттуда – бомбы, торпеды с пан-кла-сти-том! И капитанская грудь исторгла нечто среднее между «ура» и «пли».
Поднебесный милитаризм батальонного командира уничтожил молчаливую отчужденность Глеба Ив. На лице его, нервно дрожащем, сменялись выражения гнева, растерянности, бессилия, решимости, отчаяния, опять гнева и опять растерянности, бессилия и отчаяния, но… Не умею объяснить феномен, происшедший на моих глазах… Медленно, будто с ядром на щиколотке, он положил ногу на ногу. Медленно-медленно пристроил папиросу в мундштуке. И, сцепив на колене руки в замок, голосом, если можно так выразиться, великого оледенения, без единого жеста, все с той же нервной дрожью лица произнес: «В допотопные времена водились гигантские летучие ящеры. Они вымерли, понадобились тысячи лет, и вот летучие ящеры увенчали цивилизацию. И я вас понимаю, капитан, это же восхитительно – колотить сверху мирных обывателей. Летучим ящерам, а по-земному Иванову-Петрову-Дьякову, положат двойной, нет-с, мало, тройной оклад жалования. А станут хорошо попадать, то есть мозжить не сотни, а тысячи черепов, так и прибавка выйдет, и Георгием пожалуют… Теперь спрашивается: а из-за чего, собственно, этим ящерам свирепствовать? Какая высшая-то цель, кроме оклада жалования, кроме Георгия и «Взвейтесь, соколы, орлами»? А вот какая: свинина вздорожала, векселя не погашены, банк кредитом не жалует, вот ящер-то и бросает торпеду: «Отдай! У меня разговор короткий. Отдай!»
Стратег воздухоплавания невозмутимо пощелкивал серебряным портсигаром «Лету-чие ящеры, – сказал он вдумчиво. – Великолепно». Он снял с этажерки фолиант в толстом, под мрамор, переплете, извлек газетный лист, сложенный вчетверо, и штабным движением распластал на столе, поверх карты Абиссинии. Жирным синим карандашом был обведен заголовок газетной статьи: «ГАРАНТИЯ МИРА. ВОЕННЫЕ АЭРОСТАТЫ И ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА».
«Как видите, господа, – тоном геометра, произносящего «что и требовалось доказать», изрек капитан Дьяков, – как видите, суть вопроса отнюдь не в «свинине», не в интересах капитала. Чем больше будет аэростатов, тем меньше опасность нападения. Я намерен писать на высочайшее имя, и уж позвольте мне, господин Успенский, заимствовать ваше прекрасное – «летучие ящеры». Представляете: эскадра «Летучие ящеры»! Мы нынче слишком прозаичны, необходим оттенок рыцарский, так что уж позвольте заимствовать…»
Глеб Ив. смотрел на батальонного дикими глазами. Сознавая необходимость немедленного вмешательства, я испытывал то, что, вероятно, испытывает несчастный стрелочник, когда столкновение поездов неотвратимо, а его, стрелочника, вдруг хватил кондратий. Дальнейший «диспут» был бы верхом нелепости. Мелкими шажками я строчил взад-вперед и наконец с фальшивой веселостью предложил взглянуть, каковы все-таки эти самые аракчеевские Муравьи.
Капитан Дьяков вежливо вызвался на роль чичероне.
В Муравьях все было возведено с явным расчетом на вечность. И казармы, и офицерские флигели, и сторожевая башня, и дом полкового командира с резными дверями красного дерева. Всего внушительнее был плац, сейчас пустынный и потому, должно быть, казавшийся огромным, как Марсово поле. Глеб Ив. заметил, что окна флигелей обращены не на плац, а во двор. Наш чичероне объяснил: в жестокие времена графа Аракчеева (поборник летучих ящеров так и сказал: «жестокие времена») здесь, на плацу, вершились шпицрутенные экзекуции – зрелище, согласитесь, не для офицерских детей и жен.
Гнусность, так сказать, историческая имела свое продолжение в нынешних Муравьях. Обнаружилась она несколько неожиданным образом. Конечно, если знать Глеба Ив., ничего неожиданного не было в его желании осмотреть гауптвахту и посетить арестованных. Капитан Дьяков, пожав плечами, указал на строение с колоннадой и решетками. Однако проникновение внутрь требовало разрешения полкового командира. «Не даст, – сказал капитан. И полупрезрительно усмехнулся: – Наш Леонид Алексеевич ужасный дисциплинист». На вопрос же, есть ли арестованные, отвечал, что сидят трое нижних чинов из его батальона. «Происшествие, господа, вероятно, единственное в своем роде».
Происшествие заключалось в следующем. Взводный унтер, будучи пьяным, «нанес оскорбление действием», то есть избил до полусмерти подчиненного, назову его Семеновым. Свидетелями были трое нижних чинов. Потерпевший – он лежал в лазарете – подал жалобу. Доктор Педашенко приложил медицинское заключение. Началось дознание. Унтер, само собой, отпирался. Свидетели показывали в пользу начальника: дескать, пьян не был, Семенова не бил. Оскорбитель «действием» посетил Семенова; принес натуральные пряники и фигуральный кнут – мол, будешь стоять на своем, сживу со свету. Бедняга, поразмыслив, отказался от жалобы – возвел, мол, напраслину; я-де подрался с товарищем, ну и получил на орехи. Дознание упрятали под сукно, а Семенову за «напраслину» приказали отсидеть под арестом после выписки из лазарета. Вроде бы и аминь. И вдруг свидетели, все как один, взяли свои показания назад. Отказываясь от прежних показаний, они подлежали суду за лжесвидетельство и хорошо об этом знали. И все же решили открыть правду. Почему? Что их к тому принудило?
Сухое, черноусое лицо «летучего ящера» потеплело.
«Да-с, – сказал капитан, – почему же отказались… А потому, господа… Я их спрашивал… Они ответили: такая тоска взяла, такая совесть стала мучить, не было сил терпеть… Вы понимаете? И ведь сознавали, что судить будут, за лжесвидетельство на дознании будут преданы военно-окружному суду. Но – тоска, совесть, сил не стало…»