Платформа № 10 - Лидия Чарская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проснулась только, когда вернулся отец, стуча и следя по комнате мокрыми сапогами.
Хотелось спросить его, где гость, но удержалась вовремя.
— Расчистят скоро путь? — только спросила.
— Эк хватилась! Давно расчистили. Давным-давно! — расхохотался он хрипло, опрокидывая привычным движением в рот рюмку водки.
— А поезд № 17-ый?
— Ушел.
— Что?
— Вот тебе и что. Давно ушел, говорю.
— Да что это тебя так трогает, скажи на милость, девонька? Гостя проспала? Тоже невидаль гость-то. Студиоз голоштанный, то же, что и мы грешные, ничего, что во втором прикатил. Последний рубль козырем для форса. И шубу с ильковым воротником тоже для форса носит, чтобы вашу сестру-дуру прельщать. Знаю я таких. А ты на него небось глаза пялила? Берегись, Нинушка. Отцу некогда. Отцу не уследить. Так сама себя соблюдать должна. Слышишь? — уже совсем промямлил он, опрокидывая новую рюмку. Но Нина ничего не слышала из всего того, что говорил отец. Слышала одно: путь расчищен, поезд № 17-ый ушел. Ушел и увез её первую, внезапно горючую и внезапно нежную привязанность в мире. А она даже и не простилась с ним. Она не повидалась с ним еще раз перед разлукой. Не прильнула еще раз к этим черным милым глазам и к смуглой щеке, ни к алому рту, из которого услышала такие нежные слова, полные чарующей ласки.
Уехал не простясь после всего, что случилось. Как же так? Как же быть? Внезапно точно темная глыба придавила мозг. Стало трудно дышать. Больно двигаться, нестерпимо смотреть на свет. Слезы задержались в груди, не вылившиеся наружу, и мучили несказанно. Все впереди казалось тусклым серым, бессмысленным. Захотелось молчания смерти, отдыха вечного, небытия и оцепенения. Огромное, только что выросшее и могучее чувство казалось казнью, мукой нестерпимой, адской пыткой. А тут еще отец, опрокидывая в себя рюмку за рюмкой, мычит что то непристойное о проезжем госте и о несоблюдении себя, дополняя свои речи бессмысленными угрозами. А слезы все не идут, все не приходят на помощь, облегчающие душу слезы.
IX
Потекла старая давно установленная жизнь. Старая, но не прежняя.
По-старому напивался ночами отец. По-старому визжали локомотивы среди степного затишья, и пыхтя приближались и удалялись от платформы № 10 пассажирские и товарные поезда. По-старому белели вокруг сверкающие на солнце снега равнины зимой, а летом почти так же белело одуванчиками и алело кашкой поле. Но люди были не прежние. В селе Клушине и в окрестных деревнях готовились к мобилизации. Матери, жены, сестры, дети, отцы провожали запасных, призванных на службу на пункты своих кормильцев. Наспех заканчивали работы. Была страда. Кипучая пора. Начало июля. Сено убиралось, готовились к жатве. Пестрели разноцветными рубахами и сарафанами поля.
Агафья, возвращаясь из Клушина, каждый раз приносила новости: «Микиту Софонова вызвали… Еще Ивана Туркина и Лександра Дубинина». И много, много еще других. И тут же причитала, что хлеб с полей убрать не придется: что несладко, поди, а люди молчат. Молчал потому-де, что дело сурьозное, что немец надоел, что Австрия баламутит, что русскую честь во славянстве хотят задеть.
А потом, вскоре как опустели села и деревни, пронесся слух, что объявлена нам немцами война.
Теперь мимо платформы № 10 проходили товарные и пассажирские поезда, переполненные войсками. Из них высыпали серые шинели, наводняли собой платформу, суетились с чайниками, гуторя, балагуря, выкрикивая песни. Были и степенные, солидные, с бородами, с лучащимися морщинками вокруг глаз, оторванные войной от семейств, службы, работы. Но и у молодых и у пожилых одинаково лица хранили одну и ту же готовность идти на все, на борьбу смертную с врагом издревле ненавистным…
Нина машинально, как автомат, выходила на платформу, смотрела угрюмыми, затаившими угрозу голубовато-серыми глазами на возбужденные лица, на серые шинели, а мозг сверлила одна мысль… Все одна и та же, от зари до зари, в часы бессонниц, от солнца до луны, мучительным ядом злобы и ненависти зажигая душу:
— Не приехал, как обещал… Обманул… Не пишет… Ни слова не пишет и не едет… Владимир Ленский… Обманщик… Лукавый… Проклятый… Проклятый… Проклятый…
И уже не было любви в сердце. Была одна ненависть, щемящая, надрывающая все существо, больная…
Слишком много было пережито горя все последнее время. Слишком непосильной была тяжесть, наваленная на её хрупкие плечи тем обманщиком… Предателем. Уже полтора года прошло с той памятной ночи, когда она, глупая и безвольная, отуманенная первой страстью и сладким ликером, потеряла свою честь, там, в маленьком купе вагона. Полтора года. А сколько воды утекло. За первым пришло и второе несчастье: она забеременела. Пришлось открыться Агафье. С её помощью отделалась от «видимого» позора. Избавилась. Дома долго лежала потом, борясь между жизнью и смертью. Да и теперь не совсем еще оправилась. На смену болезни пришла апатия. Всколыхнула, вывела из неё несколько война. Началась кругом новая жизнь. Все закипело. Закрыли кабаки. Прекратилось пьянство. Сам Груздев, угрюмый, молчаливый, но трезвый, еще ретивее ушел в свою службу.
Приходили и уходили воинские поезда.
Нина выходила к каждому, сурово вглядывалась в лица офицеров, ища в них отдаленного сходства с тем смуглым «прельстителем», искала жадно с затаенной злобой и ненавистью, сама не понимая зачем и к чему.
Знала отлично, что не пойдет он, Радин, на войну, что не любил он, по словам его, «военщины», что единственный он притом сын у матери. А все-таки ждала, а все-таки искала, измученная, истерзанная, озлобленная…
X
Это случилось так неожиданно, так дико-внезапно, что долго-долго потом думалось Нине, что то был сон, тяжелый и кошмарный.
Бледнело осеннее небо. Гулял на равнине сентябрьский ветер. Ползли уныло тяжелые дождевые тучи, и нагло алела красная рябина у них на задворках за красным зданием. Поеживаясь и кутаясь в платок, вышла она на полустанок на далекий призыв приближающегося поезда. Смотрела широкими угрюмыми глазами, как выбегали, суетясь, солдаты с чайниками и сновали по платформе. Как чинно и молодцевато прохаживались офицеры в серых грубых солдатских шинелях, в фуражках защитного цвета.
И вдруг вздрогнула от неожиданности всем своим худеньким телом. Прямо к ней шел высокий солдат в боевой походной амуниции. Смуглое лицо… гордый лоб… бархатные брови, и глаза… его глаза, которые она узнает из тысячи… Замерла на мгновенье. Потом хотела бежать, и застыла на месте как скованная; смятая, раздавленная неожиданностью.
Опомнилась только тогда, когда он был уже в двух шагах от неё.
— Нина! — Простите меня, Нина, — услышала первую фразу из чувственных, милых, знакомых губ.
Смуглое лицо потеряло всю свою самоуверенность, и казалось теперь робким и жалким. И черные глаза молили…
— Простите меня… Простите, Нина.
Солдаты, занятыё кипятком, не обращали на них внимания. Офицерам же, с которыми ехал в отделении вольноопределяющийся Радин, он сказал просто:
— Здесь на платформе № 10 живет девушка, которой я увлекся когда-то. Мне необходимо с ней переговорить.
И те из деликатности не замечали странной пары: её — в большом платке с некрасивым веснушчатым лицом, его — смуглого красавца в солдатской шинели.
Теперь они стояли друг против друга. Он — смущенный, сконфуженный, потерянный. Она — угрюмая, озлобленная, несчастная, и упорно, не отрываясь, смотрели в глаза друг другу.
— Нина, милая Нина… Я знаю, что я виноват перед вами… страшно виноват… На всю жизнь… И до самой смерти не искупить мне этой моей вины… Но ведь может быть, эта смерть уже близка, Нина… Вы видите, я иду на войну… Я не мог… Я не мог сидеть сложа руки, молодой и сильный, и здоровый, когда они все, — он повел в сторону серых шинелей, — с такой готовностью идут побеждать и умирать. И я пошел с ними… Мать отпустила… Жена…
— Жена! — как эхо, глухо, чуть слышно отозвалась девушка, и последние краски легкого румянца стали сбегать с её щек. — Жена…
— Да, Нина… Я не хочу лгать… Я женился… Вскоре после того… той встречи с вами… Я знаю, это подлость… мерзость… предательство… Но матерью моей, жизнью моей клянусь вам, Нина, я не обманывал вас тогда. Я хотел вам писать… хотел вернуться… И тогда же у постели больной матери я встретил девушку, мою теперешнюю жену. И полюбил ее… Чувство это налетело и подхватило как вихрь… Духу не хватило вам писать об этом… А теперь не могу, не смею молчать… Иду, может быть, на смерть я, Нина. Под немецкий штык, под австрийскую пулю… И знаю, что в жизни, оставшейся за мной, есть темное позорное пятно, — это — мой поступок с вами… я не смею просить о прощении, и не могу ехать под пули с этим гнетом, с этим адом в душе… Пожалейте меня, Нина… Пощадите… Протяните вашу руку… И я пойму, что вы не проклинаете меня…