Искатель. 1983. Выпуск №2 - Олег Воронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проходят две недели. Я сижу у окна. Вечер тепел и сух, и лампы включать мне не хочется. Так, в призрачных отсветах длинных фонарей, палата кажется уютно-безмятежной, надежно-спокойной. А как раз этого мне сейчас очень не хватает. Трубка сегодня отдыхает, не умею курить ее, когда злюсь или волнуюсь, — она требует внимания. Трубку хорошо разжечь после доброй охоты или в конце очень трудного дня на линии, если только кончился он совсем как надо и ты сидишь на дивана после душа и ужина, а приемник мурлычет что-то очень тихое и как раз «то».
Я курю сигареты одну за другой, жадно. Крохотная дужка тлеющего огонька не успевает померкнуть между затяжками, совсем как стоп-сигнал на длинном спуске. И думаю, думаю, думаю.
Самое смешное, что я великолепно понимаю, насколько мои сомнения — дурость, идиотизм, вопли. Хуже того. Тем, что и сегодня Петрович и Пешко ушли, так и не узнав о моем решении, я оскорбляю ребят. И предаю, роняю то большое, что связывает меня с Леной.
За эти дни в больнице я думаю не только о ней. И даже, пожалуй, меньше о Лене, больше о ребятах. Я перебрал в памяти все, чем жили мы эти четыре года, взвесил на точнейших весах, перемерил без скидок и хорошее и не очень, зачистил шлифы и снял пробы.
Они же правильные, чертовски правильные парни. Такие, как надо, хотя далеко и не ангелы. Они умеют вкалывать до боли в мускулах и на собраниях снимать толстую стружку с плановиков и снабженцев, зубрить сопромат и поднимать с лежки матерых секачей. Они терпеть не могут казенного пафоса и дешевых сантиментов, они насмешливы и едки, задиристы и грубоваты. Но все это только форма, только внешнее. Главное не в этом — в другом. Когда надо решать что-то, по-человечески серьезное, важное и большое, они же всегда поступают как люди. И все-таки и сегодня у меня не повернулся язык сказать, что я уезжаю.
Ай, Серега, Серега! Пешечка ты окаянная. Редкостного счастья ты экземпляр, все-то тебе в жизни ясно и понятно. Идешь ты по ней и вправду как пешка по доске, все вперед и вперед, если и рыскнешь на курсе, то строго на четыре румба, и выровнялся. Ты придешь к своему, станешь ферзем канатного дела, и когда-нибудь тогдашний Малышок будет сдавать техминимум по твоим учебникам. И это тоже важно и нужно. Но только я здесь при чем? У меня ведь нет этой цели! Я же приехал сюда из-за мамы, я же моряк, черт побери! И теперь, понимаешь, я должен, должен уйти на «Богатыре». И уйду. Без этого мне нет жизни.
Да, если бы Петрович пришел сегодня один, я сказал бы ему все. Самый старший из всех канатчиков, единственный, кто побывал на фронте, он почему-то сразу сошелся именно с нами, а потом стал совестью нашей четверки. С чего это началось? Когда? Пожалуй, с Малышка.
Я собирался тогда лететь в Москву за ружьями. А что? Разве четверо дружных холостяков не могут позволить себе такого? Могут, Набралась неделя за праздничные дежурства, ребята подсобрали копеек и решили сгонять меня в столицу. Конечно, отправились провожать.
Из города мы выехали рейсовым автобусом и время отмерили с хорошим запасцем. Все-таки узловой аэропорт, цивилизация, всяческие соблазны и перспективы. Но, еще не выбравшись из ущелья, поняли — спешили напрасно.
Над равниной, здесь бывает, такое, вторые уже сутки висел вязкий, кисельный туман. Машины ползли по дорогам, беспрерывно сигналя, с включенными фарами, осипшие от ругани инспектора рвали из рук права и сгоняли на обочины каждого, кто «прижимал» хоть под тридцать. Погода была еще та.
В новеньком, с иголочки аэропорту волнами качалось людское море. Рейсы откладывали на час, и еще на два, и «до тринадцати… пятнадцати… восемнадцати», отчаявшиеся отпускники штурмом брали кабинет начальника порта, и расторопные железнодорожники, подогнав прямо ко входу два автофургона, бойко торговали боковыми местами в дополнительных вагонах.
Мы попытались было по-тихому подойти к справочной — не вышло. Построились клином, давнули. В этот момент сзади раздался истошный, с переливами вопль.
— Мили-иция-я! Мили-иция-я!
Рядом с Петровичем, каланчой возвышавшимся над всей публикой, подпрыгивая от азарта, голосил какой-то деятель в сером габардине и каракуле. Поначалу я даже не понял, что произошло. Потом увидел.
От «каракуля» отчаянно, но безнадежно выдирался крепко схваченный за шиворот и за локоть какой-то шкет. Рука его, та, несвободная, была уличающе глубоко погружена в брючный карман Станислава Петровича.
— Мили-иция-я! Мили-иция-я! — «Каракуль» выводил рулады, как хозяйка ночлежки в пьесе «На дне». И в голосе его, визгливом, было какое-то такое пакостное торжество кляузника, что я на миг даже невольно пожалел пацана. Но у меня это вспыхнуло и прошло. А Петрович…
— Мили!.. — Неторопливым движением Бортковский протянул руку, снял с голосившего его каракулевую ушанку, изогнулся над ним, будто что-то разглядывая, и сожалеючи покачал головой.
— Так и есть.
«Каракуль» удивленно смолк, хотя добычу и не выпустил. Петрович так же неторопливо водрузил ушанку на место и грустно повторил.
— Так и есть.
— Что так и есть? — послышался чей-то недоумевающий голос.
— Протез он на плечах носит, вот что! — с великолепным возмущением рявкнул Петрович. — Отпусти парня, ты, псих на свободе. Видали Пинкертона? Племянник это мой, понимаешь, племянник. Сын сестры. Бывают такие, сестра, тетя, бабушка; Слыхал? Гостил он у меня, домой собирался, хотел я его самолетом отправить, а уж теперь — дудки. С этим Аэрофлотом сам скоро станешь на людей кидаться. Пойдем, Вася, пойдем, милый…
Так мы познакомились с Малышком — мальчишкой-старичком, который в свои пятнадцать с небольшим хватил такого и столько, что и взрослому можно навсегда позабыть про улыбку. Сирота-приемыш, выросший в доме не то баптистов, не то трясунов — разница всегда была мне не очень понятна, — нещадно «поучаемый» за строптивость и непокорство, он сбежал, спутался со шпаной, начал подворовывать…
Мы забрали его с собой, привезли в Город и прописали, сначала у меня, потом в общежитии, поставили на канатку учеником и погнали в вечернюю школу. Неожиданно, во всяком случае для меня, все пошло хорошо с самого начала. Видно, Юрка — так звали «племянника» — достаточно щедрой Аферой хлебнул натуральной, не из книжек уголовной романтики и возненавидел ее отчаянно. Но, по совести говоря, мы бы никогда не ввязались во все это, если бы не Петрович…
Я сижу у окна. Сумерки быстро, совсем как засвеченная бумага в ванночке с проявителем, набирают сочную черноту. Она поднимается снизу от города и разом стирает теневой рисунок рельефа на склонах Пика. По густеющему этому фону дрожкие светлячки матовых фонарей намечают ломаный график, схему канатки в вертикальном разрезе. Впрочем, на них я не гляжу — схема известна наизусть, бессчетно, в туман и пургу, исхожена сверху и донизу.