Ночные рейды советских летчиц. Из летной книжки штурмана У-2. 1941–1945 - Ольга Голубева-Терес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самолеты безнаказанно ушли. Я осмотрелась и не узнала станцию. Горели вагоны, рухнули здания, из-под руин вытаскивали раненых и убитых.
Потрясенная, я не сразу вспомнила о Саше, моем школьном знакомом. Но, вспомнив, стала его искать. Он лежал неподалеку от поезда. Может быть, ему не хватило всего полушага, чтобы уцелеть. Его лицо не пострадало, и это ввело меня в заблуждение.
– Саша! – Я опустилась на колени, приподняла его голову и тут увидела, что у него нет ног. – Са-ша-а…
Слезы бежали по лицу, и я вытирала их липкими ладонями, ощущая острый запах крови.
Подошел доктор. Осмотрел сержанта. Вздохнул.
– Ну-ну, дочка, успокойся! Нельзя так падать духом. Ему, бедняге, уже не помочь. – Доктор склонился надо мной. – Ну-ка, дай я тебе слезы вытру, а то целую лужу напустила. – И стал вытирать мне лицо. – Я думал, немец месиво здесь устроил, – говорил доктор. – Черта с два! Умеем мы держаться за родную землю. Раненых мало…
Его слова и все, что делалось вокруг, проходило в моем сознании, как в густом тумане. Одна только фраза звучала четко: «Потом расскажешь, Саша. Потом…» Словно что-то заклинило в мозгу: «Потом…» Господи, ведь «потом» уже никогда не будет!
Потом я металась по перрону, помогая втаскивать раненых в вагоны. И все мои действия были какие-то механические, неосознанные. «Потом… Потом расскажешь…»
Так вот какая она – война! И от меня на этой войне требуется не только героизм, а, прежде всего, выносливость – нечеловеческая выносливость.
Было такое ощущение, будто голова моя зажата в тисках. Боль была пульсирующая, ноющая. Я почувствовала внезапный острый приступ тошноты. Ужасная слабость охватила меня, я вся покрылась холодным потом. Мне немного полегчало, когда поезд тронулся.
Он полз еле-еле, иногда его ход совсем замирал. Из окон были видны избы, огороды, поля. Какая-то деревня ярко пылала, и хлебное поле горело за нею – дымно, чадно.
Земля изрыта рвами. Людей почти не видно. Сквозь стук колес был явственно слышен непрерывный грохот близкой канонады.
Поезд наконец прибыл к станции, откуда мы должны забрать раненых. Всю ночь ее обстреливали и бомбили, и всю ночь к нам поступали раненые. Одних приносили на носилках, других привозили на грузовиках, третьи приходили сами…
Утром пришла Лида, и я не узнала ее. Она осунулась, побледнела и даже постарела за одну ночь.
– Всю ночь оперировали, – сказала она. – Вагон трясет, а мы работаем.
На полуслове она уснула.
Надо было привыкать к стонам, к храпам, к отвратительным запахам запекшейся крови, немытого тела, эфира, мочи. В вагонах для легкораненых работать было хлопотнее, чем в кригерах для тяжелых. Тяжелораненые лежат, бедняги, на своих подвесных койках с детскими сеточками и чаще всего молчат. И никто там не нарушит правил внутреннего распорядка, не пойдет разгуливать по вагонам, не вылезет в кальсонах на станцию покупать картошку и самогон.
А у меня в вагоне были, по сути дела, почти здоровые парни. Сначала, пока им было больно, они кряхтели или стонали, боялись остаться калеками, а чуть-чуть полегчало – и они принялись рассказывать веселые байки, любезничать с санитарками, петь песни, им уже и море по колено, хоть сейчас в бой.
Скажешь: «Товарищи, неприлично в белье на перрон!» – смеются. А про самогон и не заикайся, что вреден. Такой хохот, шум поднимут – вагон дрожит.
Я работаю двенадцать часов, потом сутки свободна. Но свобода моя относительная. Я не имею права никуда отлучаться. Чаще всего я помогаю делать марлевые тампоны. А в вагоне много раненых, и никакого отдыха не получается. Подала пить одному, умыла другого, погладила по голове третьего, остановилась перед четвертым. Сворачиваю раненым цигарки, поправляю постели, шучу. Словом, как белка в колесе.
А по вагону несется:
– Ой-ой, сестричка, скорей! Помоги, подними ногу. Затекла…
– Пить… иссох весь насквозь!..
– Ой, сестра, умираю…
Однажды предложила им:
– Хотите, стихи почитаю?
– Давай, сестренка, заговаривай боль, – прошептал один с повязкой на глазах.
Я села к нему на полку.
Значит, так… На миг задумалась: что почитать? Может, «Мцыри»? Я любила эту поэму. Меня всегда волновала судьба мужественного мальчика. Я знала ее наизусть.
– Значит, так:
…И вспомнил я отцовский дом,Ущелье наше и кругомВ тени рассыпанный аул;Мне слышался вечерний гулДомой бегущих табуновИ дальний лай знакомых псов.
В вагоне установилась удивительная тишина. Только мой голос, стук колес, редкие гудки паровоза… Когда я закончила читать, мне показалось, что раненые задремали. Меня тоже одолевала дрема. Голова отяжелела, веки слипались. Но как только мой голос смолк, раненый, у ног которого я сидела, тяжело вздохнул и застонал. Я подумала, что этот человек страдал не столько от физической боли, сколько от страха навсегда остаться слепым. Он утратил жажду жизни, силу сопротивления. Я прислонилась спиной к стенке, подчеркивая, что готова просидеть с ним долго. Взяла его руку, погладила.
– Доктор сказал, что все обойдется, если вы сами будете бороться…
Больше я не знала, что сказать.
С того дня каждый вечер у нас в вагоне устраивались концерты.
Ни смерть, ни кровь, ни страдания не могли подавить в человеке человеческое, не могли уничтожить тонких движений души. Ведь у каждого солдата где-то остались мать, жена, невеста, просто знакомая девушка, где-то рядом дрался друг, и длительная разлука с ними, обостренная постоянной опасностью, переживалась особенно глубоко.
В стихах, песнях фронтовики находили отражение своих чувств, желаний, страстей…
Поезд медленно постукивает. За окнами лежит большая страна Россия, ее поля, леса, серые деревни. Там голод, холод, болезни. До победы еще так далеко. А я никак не могу привыкнуть к крови, обморожениям, страданиям…
Время бежало. Много рейсов уже было сделано. В промежутках мы с Лидой раза два бегали в Воронеже в штаб фронта проситься на передовую. Нас бесцеремонно выпроваживали.
Однажды Лида ворвалась ко мне в вагон и скороговоркой сообщила новость: «Раненый летчик сказал, что Раскова женский полк формирует. Сталин приказ издал: всех летчиц беспрепятственно отпускать, где бы они ни были».
У меня сердце упало: уедет Лида, ставшая мне родной, и некому будет даже пожаловаться, поплакаться…
– Через час уезжаю.
– Господи, ну что же мне делать?
– Комиссар дал тебе увольнительную меня проводить, – жалостливо посмотрела на меня Лида.
– Ладно. Идем…
Вот и поезд. С трудом протиснулись в тамбур. В вагон не влезть. Народу как сельдей в бочке.
– Пора, – сказала Лида.
– Я поеду с тобой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});