Между собакой и волком - Саша Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2. Ловчая повесть
Жить; знать цену глубоким галошам в пору разлива глубоких и мелких рек. Быть; мусолить жирно-зеленый лист. Жить, быть и видеть, как по канавам жухнет лопух. Жить-быть; по мере змеенья зимы меняться оттенкам ее слюдяных чешуйчатых крыльев. Жить-быть – пускай переливаются перламутрово: любая сосулька, любое перепело. Марии – трубить в пастуший рожок на железной дороге, а той – торопиться на север в пятнадцати минутах спокойной ходьбы на закат. Ходьбы по аллее, восставленной перпендикуляром к насыпи – на восход. На югосклоне ж, над городом, вследствие значительных дымочадных, коверкающих горизонт, работ всегда иметься в наличии выбору вяленых и копченых туч. Рисовать отдаленные силуэты сотрудников почт – почтальонов, охваченные отчаянием и листопадом. Людям твоим – блуждать в парке твоем, а ненастьям твоим наступать, леденя их и раздувая полы их комиссионных крылаток. Марии – служить в высокой кирпичной башне, у самой границы станции. Служить, и голосу рожка ее, смазанному акварельным ветром, смазанному, словно звезда близорукого без очков, словно близорукая, без очков, звезда, – заведовать суетливой юркостью сцепщиков, тревогами стрелочниц, равнодушием машинистов. То были сначала фиксатые сцепщики, но позже, когда ее назначили главной в башне, их постепенно вытеснили степенные машинисты. Приходить ветерану дальнего следования, полушепотом, шепеляво жалующемуся на прохудившийся тендер, на расшатавшиеся шатуны, на дальность маршрутов следования. Деревьям, напялившим драные фраки сумерек, – качаться, махать руками в подражание дирижерам, пугалам и людям от ветряков – мукомолам. Метель, о ком многие думали еще через я, тогда как особым указом его давно передали Зайцу, на кого и безухое, оно столь походило, а не свойственное и не нужное Зайцу е передали метели, – она расходилась, разыгрывалась, делаясь неугомонной и неумолимой. В бараках гуляли. Ах, как кружится голова, пела в комнатах предосудительно ветреная шансоньетка, и круглые фото ее, наклеенные на пластинки, вертелись, насаженные на патефонные кукиши. Рисовать по памяти дно оврага, поросшее папоротниками, дамбу, подпирающую хранилище питьевых вод, рисовать все хранилище, загроможденное реквизитом всевозможных регат в сезон арбузов и моросящих осадков в виде кружочков и палочек, и матроса-читателя, что по капризу художника пусть сидит, поставив торчком воротник бушлата, на каменистом откосе дамбы, курит трубку и читает синюю книжку – про море. Пейте и закусывайте. И сама пила и закусывала. Звали Марией. Машинист пил, закусывал, звал Мариной и пережевывал то же самое – дорожное, железное, скучное, переливая из Орехова в Зуево. Постоянно летели подшипники, горели буксы, сообщались показания манометра, и перед каждым мостом, перед каждым тоннелем неукоснительно захлопывалось поддувало и открывался сифон. Рисовать пассажирскую станцию: облупленный павильон с конусовидной фальшивой башенкой, пивной ларек с чередою темных плащей и зеленых шляп, рисовать остатки монастырской стены, виадук и участок шоссе, и пруд у подножья высокой насыпи. У соседей наяривала тальянка, и венгерка ли, полька ли, то ли кадриль громила трухлявые перекрытия. Гвалту – вываливаться распаренно в отверстые фортки и тряпьем пастельных тонов – застиранным и дырявым – повисать на бельевых веревках, а после, сдутому ветром, разлетаться по парку стаями галок, ворон, рассаживаться по ветвям, гомозиться – несусветному, отчужденному, и выжимками тишины, ее сгустками, падать потом в аллеи. Поземке – сметать его останки в овраг, в синюю муть стремнины. Я люблю тебя, мой старый парк, перевернутая на другую сторону, совершенно заезженная и томная, признавалась артистка под лестницей, в усеченном чулане картонажного мастера, собиравшего, к тому же, фантики от конфет. Рисовать тяжелый, невнятный и неряшливый лик Марии и нередко вместо желаемого портрета неопытному рисовальщику – получать изображение как бы ее маски, и маска хотела проснуться, ожить, но мучительное летаргическое бессилие оказывалось сильнее вялых ее желаний – не просыпалась. Но видел, видел – по мясистым губам, по налитым оловянным векам скользили зарницы тайного. Станет явным заполночь, когда сквозь сон услышишь, как во дворе шепотом забредит дождь-машинист и вся земля, опьяненная, отравленная настоем осени Маша, горестно покорится ему, приемля его настырное мелкое семя. Позже человекообразной тени ее бродить по стене в поисках погремка спичек и папирос машиниста. Казбек или Казбич? Во всяком случае, если бы у него был табун в тысячу кобылиц, то отдал бы его весь за одного Азамата. Но если бы та девочка, что ходила с тем юнгой на ту поляну, куда матросы водят качать на качелях веселых подруг, если бы она согласилась пойти туда и с тобой, то и с тобой высоко на качелях она бы, наверное, подлетала, и взвизгивала бы высоко. Ты стоял в чернолесье, незримый. Был ни вечер, ни свет, а на хранилище еще – паруса, и тренеры на моторках хрипели в рупоры приказы гребцам. Взвизгивала, словно чибисы в поле, когда идешь в полумраке через, расставив капканы на лис, дорожа настоящим, обещанным машинистом ружьем. Или когда юнга вел ее под руку к заброшенным стапелям, а чибисы летали, а стапеля загажены, а дожди и время не успевают смывать, и время от времени – то дохлая крыса, то палая жаба, то мертвый сорокопут. Марии – выть, выбегая на дамбу, зовя домой, а ветру-фонарщику – задуть в темноте и задуть окончательно окна бараков: око за оком, одно за одним. Волнам – взбодриться. Другому юнге, табакуру с молодых-юных лет, по-стариковски кряхтя седлом, жужжа динамомашиной и фарой светя, прокашлять мимо на двух колесах в сторону истечения увольнительных сроков. Мария шила. Шила Мария. Маша ушивала машинисту шинель. Машинист был рад. Он сидел на тахте и читал расписание движения поездов. Или график. Гроза приближалась. В зарослях трубчатых хрупких растений, чьи открытые переломы пахнут первыми заморозками, в зарослях у гнилого ручья квакши пророчили вселенский потоп. Там, в овраге, однажды – ее тетрадь: полуразмытое имя. Содержала страдания по русскому языку. В частности сообщалось, что папа купил Николаю коньки, что белка грызет орехи, что внучка молодая, а бабушка наоборот, что сестра играет на пианино, а брат на бала – но вместо балалайки до середины тетради тянулось сплошное, непрерывное балабала – болеро прыщеватой барачной жизни, подслушанное и записанное возлюбленной отрока с малокровным незваным челом художника, кому годы спустя на упреки особой комиссии, что им до сих пор не предложен ее вниманию удобоваримый отчет об охотах в облаву, точнее – об обстоятельствах, сопутствующих возвращению охоты с облав и, по сути, являющихся непременными атрибутами возвращения – ибо не обстоятельства ли определяют и обуславливают весь ход и облик явления, не ими ли живо оно, и что есть явление без сопутствующих обстоятельств, – на упреки комиссии возражать: не усматриваю действительных оснований, в силу коих мои впечатления о такой заурядице способны были бы реальным образом стать полезными в работе инспекции, отчего и желал бы оставить их исключительно при себе. Впрочем, если вы так настаиваете – извольте. Мы возвращаемся в сумерках. Вы, полагаю, уже представлены, или, точнее, имеете представление об этом замечательном часе суток и бесповоротно очарованы им мне подобно, обнаруживая, таким образом, недюжинный вкус, превосходное чувство цвета и склонность к меланхолической созерцательности. Нас, как правило, несколько зверобоев и до дюжины своры. Декабрь. Чтобы не кидаться в глаза ротозеям и не снижать картины своею неловкой, все еще городскою, походкою, я стараюсь держаться в конце процессии, почему и не вижу ни лиц, ни морд; только чей-нибудь профиль мелькнет на миг. Серые шляпы охотников – вы, верно, знаете этот тяжелый и плотный, но и ворсистый фетр наших провинциальных фабрик, на котором, сбиваясь в комки, так изумительно цепко удерживается снег, все равно – он ли падает, на головной убор, или убор – в сугроб; серые шляпы охотников нахлобучены низко, что называется по уши, и вот – не различишь и затылков. Один из нас, помимо обычных доспехов – кинжала, ягдташа, копья – обременен общим нашимтрофеем: лис затравлен был еще на заре. Полюбуйтесь-ка, кстати, на наших ублюдков и выборзков. Пугающе длинные, гадкие, закрученные по-обезьяньи, будто филипповские кренделя, оставляют ли их хвосты хоть призрачную надежду на благородство кровей. Что утаивать – жалок экстерьер моих гончаков: кожа да кости, и шерсть совершенно свалялась. Впрочем, есть одна пухловатая, рахитичная, с безобразно коротким щипцом – кикимора подстать тому поросенку, которого какие-то простолюдины палят над костром перед входом в таверну, куда, уверив, что вскорости нас догонят, наведались переждать очень сильный порыв лобового ветра некоторые стрелки. Стоит ли говорить о том, что теперь мы находимся на перевале большого холма, обреченного, как и вся местность, рождественскому свежему снегу, и наши фигуры недурно контрастируют с этим фоном. Оставив таверну слева, мы почти миновали ее и начинаем спускаться в долину. Перед нами – давно знакомая панорама. Это – долина реки и город в этой долине при этой реке, и пруды, и скалы вдали, и небо надо всем перечисленным. Это наш край, мы живем здесь, и если одни из нас живут в городе, то другие – в деревне, за изумрудной рекой. Мы легко различаем плотину и мельницу, церковь и возы на улицах, библиотеку, и богадельню, и баню. Видим острую крышу инвалидного дома, точильное заведение, приют глухих и базар. А на льду прудов и реки – масса катающихся. Звонки их голоса и коньки, разгорячены лица. Там – буроватые, напоминающие мех неведомых зверей, купины оголенных кустарников и дерев; сям – прачки, полощущие белье в проруби. Есть еще вмерзшие в лед ладьи, и запруды, и птицы – о, масса птиц – и на ветках, и просто в пространстве, пахнущем сельдереем, – жароптицы, полинялые, выцветшие, или вовсе сменившие свой прихотливый наряд на скромное оперенье сорок и ворон. Что за чудесная, неотмирная такая страна, в восхищении застывает посетитель. Простота и неброскость ореховой рамы лишь подчеркивает очаровательную прелесть пейзажа и колористический блеск лессировки. Очерк наш, разумеется, не претендует на описание и оценку всех остальных, выставленных на вернисаже, картин: мы остановимся лишь у некоторых. Автопортрет в мундире. Полотно настолько своеобразное – просто диву даешься. Рассказывают, что, завершив работу, автор был прямо-таки потрясен глубиною своего самопроникновения; успех застает художника в совершенный расплох. Нелюдимо замкнувшись в ателье, располагавшемся тогда в оранжерее, он, сомнамбулически потерявшись меж мелко цветущих фотиний и безразличных ко всему манекенов, и все повторяя – не верю, не верю, – упорно отказывается верить, что это не он там, в углу, прислонился к мольберту, а всего лишь изображение его, пусть и невероятно сходное с оригиналом. А когда близкие, с помощью садовника и закройщика высадив дверь, наконец, убедили его в его собственной оригинальности – разрыдался. Цветная репродукция Автопортрета в мундире украсит фронтиспис нашей монографии об этом выдающемся человеке, выход которой в свет с нетерпением ожидается изо дня в день. А как знаменательно, что появление на свет одного из тончайших, изощреннейших реалистов последнего времени совпало с такой замечательной датой, как пятисотлетье булавки. Сам артист полагал, что упомянутое совпадение отнюдь не случайно, и при всяком удобном случае подчеркивал его факт, усматривая в нем то жест Провидения, то перст Мнемозины. Скажем, в одном из стихотворений (будучи крупным поэтом, он создавал и поэзию) живописец с присущим ему стоицизмом неожиданно восклицает. Господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от каких бы то ни было столиц, посреди России, а вместе с тем – на берегу полноводной реки, некто нетрезво бьет в бубен. Сумерки уже растащили очи, затушевали перспективы и упразднили згу. Силуэт музыканта вот-вот растворится. Посему, кряхтя и путаясь в полах амзтараканского, отзывающегося полнейшей ветошью халата, страдая от колода, источаемого замшелыми каменьями погреба, содрогаясь от омерзения при виде многочисленных многоножек и увещевая икоту перейти на безропотных страстотерпцев Федота и Якова, выкатим на свет Божий бочку повествования – и выбьем, наконец, затычку. Так, уставясь в окошко в сравнительно поздний час одного из ничтожных и будних дней еще одного промозглого года и пытаясь собраться с мыслями, философствовал герой этой повести. Вита синэ либертатэ нихиль, философствовал он, виверэтэ эст милитарэ. Он был несвеж и немолод.