Не убий - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вползла в него эта теорийка и переплелась с другой, душу тревожившей: в наглом грабителе последней крошки у бедняка приходилось видеть обычнейшего человека, иначе не разговоришь его на допросах, не упрячешь за решетку, и кто растревожился и кто описал муки следователя, вынужденного изо дня в день видеть перед собой нелюдей в человеческом обличье?
И еще, и еще, и еще… Забылись все формулы и теории, и ни одна на ум не приходила, потому что служба государственная втягивала в следственно-прокурорский быт, приноравливала к вонючим кабинетам и затхлым камерам, к запахам разверстого человеческого тела и сочащегося парного человеческого мяса; обострилось обоняние, и трупа еще не видно в комнате, а ощущаемый запах лежалого исподнего белья указывает: пятый день пошел с минуты, когда жизнь погасла; уже не пугала способность по позе, становящейся естественной, отличать мертвого от живого, и все легче оказывалась ноша тяжкой повинности мириться с тем, что коллеги его и сарай возводят, где им хочется, и топор подбрасывают, и кровушкой чужой поливают его; государева служба заставляла видеть в человеке сразу и свидетеля, и подозреваемого, и преступника — еще до того, как человек приходил к нему с повесткой; та же служба принуждала исполнять пропитанный ложью процессуальный кодекс и скрывать, упрятывать в себе пробивавшиеся догадки о незыблемом праве людей убивать друг друга…
Сколько ни служил правосудию, сколько обвинительных заключений, людей под расстрел подводящих, ни написал, в душе, как в клетке, испуганной птицею билась мысль: да почему ж убиваются люди, когда же придет конец этому безумию?
И о заповеди размышлял, той, которая запрещает убийство, но тем самым и вводит убийство в норму; об инстинкте, заставляющем человека отводить от себя все подозрения следователя и обманывать его, и инстинкт этот учитывался правом, закон не карал преступника за дачу ложных показаний, за вранье в старину секли розгами, а ныне обычно онемевшего свидетеля наказывали (и то редко) штрафами.
Жилось и служилось, плохо жилось и служилось. Жена родила дочь, потом сына, кабинет оставался кабинетом, менялась табличка на двери да вывеска на здании. Кобзева уже звали к убийствам загадочно-мрачным, когда бессильны психиатры Сербского. Был молодым — сам выезжал на место преступлений, и так получалось, что чаще всего не фарами, не фонарями освещался берег затхлой реки или узкий проход меж помойных баков, а первыми лучами солнца; почему-то с восходом его умерший предъявлял свое тело Кобзеву, именно в те минуты, что даны человеческим ощущениям, чтоб утренняя свежесть, светлеющий восток и еле слышный гул просыпающегося города еще раз напомнили: ты — еще живой, ты способен умиляться краскам утра и запахам его… Пока живой. И пока способен стоять у сброса конвейерной ленты, доставляющей умерших на тот свет. Где-то в самом начале механизма бытия акушерки принимали квохчущие комочки, бережно укладывали их на ленту; и судьи укладывали на ту же движущуюся ленту приговоренных к расстрелу. Вечный кругооборот жизни, заставляющий думать о неначертанных законах всегда естественной убыли населения, ибо при всех расчетах всегда получалось: смерть такое же благо, как и жизнь.
Так жадно ощущался день с его запахами бытия, что приходилось заглушать в себе чувства, и Кобзев склонялся над трупом, опытом наученный точно определять время, когда прут арматуры, кирпич или соединенные на шее пальцы делали живого человека умершим. Такой человек мертв только для убийцы, для всех остальных он живой и действующий. Его еще могут подзывать к телефону, на его имя приходить телеграммы, и лишь спустя много часов приедет он на каталке к оцинкованному столу морга и превратится в труп…
Не у вонючих помойных баков текли такие мысли, им отводилось время только дома, когда захлопнутая дверь квартиры отрезала его от всех кодексов, которые только потому имеют законно-правовую силу, что не считают убийство ближнего обычаем. Каждый человек может убить любого человека, примеров чему тьма, и грех не обуза, не ярмо, не достояние отдельного человека, грех убийства размазан по всему двуногому стаду и как всякий грех сладостен и притягателен, что уже давно заметил Кобзев и с выгодой для себя использовал, особенно — при допросах в тюрьмах, когда ловил на себе — не боковым даже, а каким-то потайным зрением — ласково-угодливый взгляд зверя, зовущего добычу в яму, в западню, в бездонный, обольстительный своей вседозволенностью мир смертника: человек, в этом мире хотя бы мысленно побывавший, равняет спасение с гибелью, жизнь со смертью, и нет для него мостков между светом и тьмою, он — над всеми людьми, ему все дозволено, и тебе, следователь, тоже, вот и давай вместе выбираться на волю, ты ведь уже мой… Этого завораживающего взгляда и добивался Кобзев, наступал его час: преступник сам летел в уготованную следователю яму; в камере он взвесил все добытые не без его помощи улики, сам оценил их своим уголовно-правовым знанием, сцепил, понял, что изобличен и что увесистый камень в следственном деле потянет его на дно, а свет мгновенно затянется черной мглой. “Пиши”, — придвигал Кобзев черному собеседнику лист бумаги, и взгляд того размывался покорной скукою тюрьмы.
Из ленинградской квартиры — в московскую, но и здесь не сиделось, стали частыми поездки по стране, приходилось выслушивать жалобы коллег в глухих райцентрах Нечерноземья и признавать дикую правду: городишки эти жестокостью местных убийц возмещали убогость бытия и малолюдность улиц. Чем удобна его внешность, так тем, что никого не подавляет, при Кобзеве не стеснялись говорить напрямую, ругали почем зря высокое начальство, постановления Верховных Судов, комментарии к кодексам и сами кодексы. Понятые, к примеру, — где взять их для осмотра места происшествия, если ночь и вокруг безлюдье? Но еще хуже, когда они под рукой, в соседней квартире, и две трепливые бабенки разнесут по всему городу, где и как производился обыск и что нашли… И до понятых ли вообще, когда на следователе висит сорок-пятьдесят дел, и дела не такой, конечно, сложности, как то, из-за которого прикатил из Москвы товарищ, но тем не менее…
Кобзев слушал эти жалобы и тихо злился. Старая песня: понятые, экспертизы, сорок дел на каждом, зарплата мизерная, вал преступности, ни одно дело не раскроешь в отведенный срок… Все правильно, да вот откройте, дорогие мои коллеги, любое вами заведенное дело — и увидите откровенную халтуру: вместо акта освидетельствования — медицинская справка без штампа и печати, а если глубже глянуть — липа, очередная подтасовка; вещи подозреваемого и убитого — кучей, в шкафу, о какой экспертизе микрочастиц здесь говорить! Пора бы уж молодежи понять: превыше всех УК и УПК — остервенелое желание следователя найти убийцу, покарать! Настоящего убийцу!
Он искал их. Шла специализация, прокурор-криминалист Кобзев стал старшим следователем по особо важным делам, в прокуратуре Союза. И здесь его встретили приветливо: невзрачен, ни фигурой, ни внешностью под сыщика высокого ранга не вышел, очки какие-то странные, дореволюционные, школьники такие видели на Чернышевском и Добролюбове в учебниках, и — казалось, ощущалось, — что сквозь эти очки прошлого века смотрят и спрашивают сами прошлые времена идейных исканий и терзаний, потому что убивали всегда и везде и еще чаще угрожали убить.
И об угрозах убить в стенах московской квартиры тоже размышлял. Угрожали, то есть пытались отомстить, нанеся обидчику вред, соизмеримый с обидой, даже потяжелее, проценты-то набежали, око должно выбиваться сразу, вслед за уже выбитым. Государство взяло на себя миссию посредника, заменив выбитое око статьями УК за повреждение имущества или здоровья.
Жил, служил. Уже — вслед за наградами и чинами — появились ученики, на юрфаках страны вчитывались в его книги. Читал и спецкурс в институтах, но для себя приберегал скорбную догадку — то ли как оправдание, то ли укором: да все ведь мы на земле живем ой как плохо, все мы нищие, и единственное, что есть у нас свое и от себя — жизнь наша, и не отбирайте у бедняка последнюю надежду оставаться бессмертным!..
Много чего познал и о многом догадался, но сущей тайной оставалось застрявшее в памяти первое убийство, необычайно легко, играючи как бы раскрытое, но так и не понятое. Все мотивированные преступления — это “око” за “око”. Но за что пэтэушник убил старуху? Чем она навредила ему? Чем?
В материалах дела, помнится, были свидетельства, тогда словно мимо глаз пролетевшие, никаких мыслей не вызвавшие. Ведь убийца, еще не проспавшись после пьянки, ночью вдруг полез в комнату, где спала однокурсница. Известно, что может подумать девушка, когда к ней заваливается пьяный, но знакомый парень: она подтянула к себе одеяло, собралась в комочек и стала стыдить пришельца. А тот и не думал прикасаться к ней. Он — на коленях перед нею — расплакался вдруг: “Фиса! Фиса! Прости меня!..” Звали-то девушку — не Фисой, никого в училище с таким именем не было. И о Фисе он вспомнил через несколько часов, когда милиция шла по коридору, в каждую комнату заглядывая в поисках его. “Фиса идет”, — произнес он, выглянув из кухни в коридор, и сам пошел к милиционерам. В их машине он горячечно стал рассказывать, как увидел в сберкассе старушку, как пошел за нею, как убил… Он истязал себя слезами. Таких сопляков милиция презирает, потому что мера содеянного преступником должна соответствовать его поведению на допросах, убийцы не должны раскалываться сразу, и милицейский кулак пресек извержение слов, парень замкнулся, затаился. Перед Кобзевым сидел подавленным и все отрицающим, “Фису” из него вышибли в милицейской машине, но и Кобзев о Фисе узнал позже, случайно, из рассказа милиционера.