Иосиф и Фёдор - Игорь Мощицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И первое, что я сделал дома – позвонил в редакцию “Смены”, узнать судьбу своего стихотворения. Мне посоветовали перезвонить во вторник и спросить Игоря Августовича Ринка. Во вторник я дозвонился до неведомого мне Ринка и стал взволнованно рассказывать, что послал стихотворение, и вот ни ответа ни привета…
– Это интересно, – сказал Ринк. – А вы не могли бы сейчас приехать в редакцию? Только захватите копию стихотворения.
Через час я уже стоял перед плотным человеком выше среднего роста, в очках, который и оказался Ринком. Я ожидал увидеть радость или, по крайней мере, приветливое выражение на его лице, ведь он сам меня сюда пригласил, но ошибся. Тоном, не допускавшим возражений, Ринк сказал: “Со своими стихами к Валентину Верховскому. Он – мой ученик, разберется, не сомневайтесь” – и величественно показал рукой на парня, немного старше меня, одиноко сидевшего в углу за столом. Я очень даже засомневался. Ринк и сам-то был для меня никто (я никогда о нем раньше не слышал), а его ученик и подавно, но все же послушно сел напротив Верховского. Тот прочитал мое стихотворение и поставил диагноз: формализм. Стихотворение начиналось так: “Ночь сомкнула деревья стеной, ветер тихо прилег за спиной, и вплетается в тишину песня грустная про войну…”
– Где тут формализм? – удивился я.
– А вот, в первой же строчке: “Ночь сомкнула деревья стеной”.
– Какой же это формализм? В темноте отдельных деревьев не видно, они как бы сливаются в одно целое. Образ такой, – возразил я.
– Нет, это формализм, – настаивал Верховский.
За спиной Верховского возник Ринк. Он пробежал глазами стихотворение и объявил:
– Хорошие стихи. Мы с Верховским приглашаем вас в наше ЛИТО. Так, Валентин?
Верховский тут же забыл про мой формализм.
– Приходи в четверг в семь часов в эту же комнату. Да, не опаздывай, – сказал он строго.
Я был разочарован. “Лучше бы напечатали мое стихотворение, раз оно хорошее. А вместо этого опять ЛИТО. Вот судьба!” – подумал я. Но в четверг на заседание ЛИТО все-таки пришел, а потом пришел в следующий четверг, и так я проходил туда больше полутора лет.
Вообще-то в ЛИТО, которое собиралось раз в неделю в редакции “Смены”, являлась странная публика. То есть большинство, конечно же, составляли молодые поэты, и некоторые из них впоследствии стали профессионалами, как, например, Галина Новицкая или Эрик Тулин. Но там еще регулярно присутствовали непонятные личности. Писали они что-нибудь или нет – неизвестно. Если писали, почему не показывали, что пишут? А если не писали, зачем приходили? Послушать стихи? Но хороших стихов там звучало мало. Просто посидеть? В общем, загадка. Среди них попадались пожилые люди. Одного из них, Сергея Александровича Кобысова, я запомнил навсегда. Ему было хорошо за шестьдесят (подходящий возраст для начинающего поэта), и он выступал только затем, чтобы уличить кого-нибудь в идеологической вольности. Но я никогда не жалел, что посещал ЛИТО при газете “Смена”, потому что там познакомился с Иосифом Бродским, Осей, как его тогда все звали.
Ему тогда еще не было девятнадцати лет. Бедно одетый, рыжий, не по возрасту серьезный мальчик, он охотно давал почитать свои стихи знакомым и незнакомым. К примеру, у меня подборка его стихов оказалась уже при третьем посещении редакции. Юный Бродский был открыт для общения, но не помню, чтобы он когда-нибудь смеялся или шутил. Видимо, особых причин для веселья у него не было. Его любимой темой разговора всегда оставалась поэзия, причем, не только его собственная, как у многих молодых поэтов. Было ли Бродскому чему учиться в этом ЛИТО? Не знаю. Но зачем-то он туда все-таки ходил. Наш первый руководитель Игорь Августович Ринк не умел, как Володин, найти пять вариантов развития рассказа, но мог научить грамотно выстроить строчку.
Через много лет я с удивлением узнал, что этот по виду типичнейший интеллигент во время Великой Отечественной войны не просто воевал, а был “Штирлицом задолго до Штирлица”, как позднее сказал о нем Евтушенко. У него было два родных языка: немецкий и эстонский, а русский уже третий, и он, лейтенант Красной армии, более года “прослужил” у гитлеровцев в форме капитана СС, наводя по радио советские бомбардировщики на вражеские объекты. О том времени он нам никогда не рассказывал, видимо, было нельзя, но написал в своей “Песне о разведке”: “Разведчик может век молчать, но позабыть – ни дня не может”.
Однако смелость на войне и в мирное время – разные вещи. Об этом хорошо сказано в стихотворении Бродского “На смерть Жукова”:
Спи! У истории русской страницы
Хватит для тех, кто в пехотном строю
Смело входили в чужие столицы,
Но возвращались в страхе в свою.
После знаменитой речи Хрущева времена наступили, по выражению Анны Андреевны Ахматовой, вегетарианские, но институт стукачей (в чем я скоро, увы, убедился лично) никто не отменял. А у Игоря Августовича была молодая жена, и говорить лишнее ему было ни к чему. Он так и делал, никогда не читал нам нецензурированных стихов, не вспоминал запрещенных поэтов. Даже Гумилев был для него табу. Про Мандельштама и не говорю. Впрочем, был интересный случай. Ринк, как положено ему было по должности, в дни травли Пастернака выступил перед нами с осуждающей его речью. Но, произнося ее, Игорь Августович несколько раз сбивался с осуждения Пастернака на панегирик ему. Происходило это так.
– Кто из вас поймет хоть слово, например, в таком его стихотворении? – восклицал он и читал: – “Февраль, достать чернил и плакать…”
– Это знак, знак, – возбужденно шептала мне в ухо молодая поэтесса. – Видишь, он читает Пастернака наизусть.
А Ринк дочитал стихотворение до конца и продолжил обличительную речь, в ходе которой еще не раз цитировал Пастернака, обратив глаза в потолок. Что это было? Поэты – не школьники, стихи наизусть не учат. Они их запоминают, но только те, что им по душе. И получалось, что Пастернак все-таки хороший поэт, раз Ринк знает его стихи на память.
Вскоре Игорь Августович насовсем уехал в Москву. На прощание он нам сказал от всей души:
– Больше не могу к вам ходить. Ваши корявые строчки у меня в ушах звенят. Даже ночью их слышу и просыпаюсь в ужасе.
На его место пришел поэт Герман Борисович Гоппе. Главной темой его поэзии была война. В одном из последних своих стихов он написал, что ему, фронтовику, получившему отсрочку от смерти, не резон ее бояться:
И когда мы встретимся опять,
Заявлю:
– Претензий не имею.
Большинству впервые умирать -
Это и обидней, и труднее.
На фронте он получил тяжелое ранение, чудом выжил, за храбрость был награжден орденом Боевого Красного Знамени. Позже я с удивлением узнал, что он был немцем. Мог бы догадаться по фамилии, но фамилия – не доказательство. Не зря Лермонтов говорил о своем персонаже: “Его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец”. Каково было служить немцу в Красной армии? По словам Германа Борисовича, нормально, пока Маршак не опубликовал в “Правде” стихотворение: “Жил ефрейтор Герман Гоппе, он протопал пол-Европы…”
Несомненно, Гоппе был мужественный человек, но ни разу я не слышал от него ни одной крамольной мысли. Был со всем согласен? Вряд ли. Не хотел раскрываться перед нами? Возможно. Не мне судить этих людей. И не они были причиной царившего в ЛИТО духа конформизма. Все хотели печататься.
Как-то Верховский написал стихотворение, в котором слепой “стоит и кончиками пальцев ощущает неба синеву”. Эта строчка очень понравилась многим, в том числе, Бродскому: слепой ощущает цвет. А вскоре появилось в печати стихотворение Верховского, где уже памятник Ленину, чуткий ко всему на свете, кончиками пальцев ощущал синеву неба. Получалось, что памятник обладал сверхспособностями, и это делало его пугающим. Зато он прокладывал дорогу другим стихам того же автора. Тащил их за собой, как паровозик.
“Паровозики” использовали многие. Даже горячо любимая мною поэтесса (не буду называть имени), чтобы опубликовать стихи в журнале “Юность”, предварила их лирическим опусом, в котором поведала, как в минуту душевной невзгоды она идет за советом не к любимой подруге, а к застывшему на вечной стоянке крейсеру “Аврора”. Такие были времена.
А работа в ЛИТО газеты “Смена” строилась так: члены ЛИТО по очереди проходили процедуру обсуждения своих творений, причем некоторые ждали своей очереди по году и могли не дождаться. Начиналось обсуждение с чтения автором своих стихов (прозаиков у нас почти не было, о драматургах и не говорю), затем слово брали оппоненты (это те, кто знакомился с обсуждаемыми стихами заранее; их, как правило, было двое), а дальше выступали все, кто хотел, после чего автору предоставлялось последнее слово. Подводил итог обсуждению руководитель, каждый раз стараясь сказать что-то умное и неожиданное. Это иногда получалось, иногда нет. Если стихи слабые, то и говорить было не о чем. Впрочем, совсем уж слабые стихи на обсуждение старались не пропускать.