На двух крылах свободы и смиренья - Александр Кормашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корова Икона
Корова Икона (белая морда с рыжей каймою),что же ты вспомнилась, скажи на милость?Сыто подойник гудел, «как перед войною»…Икона, на тебя и вправду молились!
Твой белый лик был бабушкой зацелован.Вымя твое светилось в хлеву, как Иисуса тельце.Ты молоком поила даже свирепого зайцеловакота Заломайко (уши заломаны в детстве).
Тебя бы по справедливости в красный угол,а ты коченела всю зиму костлявою ряскорякой.А по весне тяжело уходила от плуга,а тот планету держал как якорь.
Говорят, что Будда в одном из своих превращенийсам на себе испробовал эту шкуру коровью,оттого-то и нет у индусовскотины священней.Только и Русь к ней, корове,с дочерней любовью.
За потраву чужого овса проткнутая жердью,Икона лежала за гумном в крапивеи молча мучалась перед смертью,а обломок жерди качался в боку,как бивень.Не стало Иконы, мир стал для бабушки шаток.Не молиться же на маслозавод-химеру!Может, поэтому, когда ей перевалилона восьмой десяток,бабушка перешла в старую веру.
«Заблудится солнце…»
Заблудится солнцев лохматых верхушках деревьев,запрыгает белкойпо лапам размашистых сосен,и будет то время —мы снова вернёмся в деревню,в простую и тихую, старую добрую осень.
Про просекам узким пройдём,стороной полуголой,по вырубкам, пашням,оврагам, селеньям, угорам.Дождь морды лосейбудет гладить рукой невеселой,и камни у полязастынут в раздумье нескором.
Нас город всё держит,а осень уже на исходе.И снег на рассветесырого коснётся.А ночью мне снится:нарушилось что-то в природе,и, словно за белкой,рванули собакиза солнцем…
Бор
Сменяются времена года.Но не в беломошном бору.В нём ничто не меняется.Он всегда в постоянстве неком.Только лишь белый мох– шкурой белого медведя на полу —раз в году чистится белым, как сам он, снегом.
Мчатся лето, весна, зима – стороной.Стороной осень – ликом иконописным.Стороной прошли первобытно-общинный строй,рабовладельческий, феодализмы, капитализмы…
И только время в бору стоит, как в графине вода,и совершенно не зависит от своего далёкогопраначала.Видимо, здешнее время вообще никогданикаким таким свойством материисебя не считало.
Поэтому тетерев в воздухе может встать,как ветряк,и долго стоять в раздумье – крылья провисли.Поэтому телеграфными проводамилежат на ветвяхследы прыгавшей с дерева на дерево рыси.
И сосны стоят, будто в каждую втиснут взрыв,будто весь бор, по сути, мартиролог,картотека,где в хвою сосновую с помощью римских цифрвнесены данные на каждогокогда-либо жившего человека.
Косачи
Просыпаюсь утрами, оттого что над ухом ручейвсё журчит и журчит.Это вновь косачи, видит бог,под латунные ножницы утренних первых лучейтянут шеи блаженно, и падают головы в мох.
Их отвёрстые горла клокочут одно лишь«чу-фыр-р…»Я под песенку эту,над речушкой болотной застыв,выгребаю из чайникаплотный вчерашний чифирь,он в воде превращаетсяв перевёрнутый ядерный взрыв.
А в глаза светит солнце,светит так горячо и рыжо,что не верится снова,что снова какой-нибудь псих(но не я уж сегодня),спросонья схвативши ружьё,побежит к косачам.Только разве обманешь ты их!
Ну-ко кыш, лягушонок!Не лезь-ка ты в чайник, малыш.Есть в селе нашем женщина,только вот не из села,а из города, вот… Она тоже видала Париж,как Высоцкий поёт.А уж в Вологде век прожила.
Жаль, я в школе учил не французский,а шпрехен зи дойч, и мне трудно найти с нейкакой-нибудь общий язык,как находит его её пятилетняя дочь,то есть дочка моя —чтобы сразу вопрос не возник.
Я с той женщиной ныне говорю тяжело и длинно,а глаза её серые (дочь меня в гости зовет)вроде дульного среза «мелкашки»,чей выпуск давно в славном городе Тулеоружейный наладил завод.
Безголовым зовёт меня мать. Я давно безголов.Возвращаюсь к костру, к мужикам,уж и то бы добро,чтоб какой-нибудь псих вдарил в светиз обоих стволов,и пусть падает чайник из правой руки,а из левой – ведро.
«Я ту любил, с которой спал…»
Я ту любил, с которой спали на селе известен сталвсем от последнего хмырядо первого секретаря.
И впечатленьем потрясён,узнал я слово imprecion.Ну, а её народ стал зватьчему и рифма есть «влюблять».
Но смог я в бешенстве послатьсначала лишь отца и мать;плевала тихая родняна прокажённого меня.
И даже друг кривиться стал:«Влюбиться в ту, с которой спал?»И ржали недруги мои:«Иди коров своих дои!»
А та, с которой я не спал,внушала всем, что я пропал,и плёлся я – бес ей в ребро! —на комсомольское бюро.
А та, к которой шёл я спать,через село крадясь, как тать,не знала, как мне пособить,она могла лишь так любить.А я, воинственен и груб,тащил её на танцы в клуб,пытаясь так от всех скрывать,что с ней у нас одна кровать.
Но раз она сказала: «Ой,что натворили мы с тобой!»И я, конечно, сгорячастреляться стал из пугача.
Она уехала: «Ах, как бмне жизнь была от ваших баб!И как б карьера не тю-тю,а ты, действительно, m’aimes-tu?»
А я и вправду je l’aimais,но был в войсках уже к зиме,и долго мир ещё не знал,каким я был и с кем я спал.
«По клюкву ехали бабы…»
По клюкву ехали бабына тракторных санях-волокушах,что зверски подбрасывали на ухабах,зато не тонули в лужах.
Пели бабы: «Ой, летят утки» —и жались друг к другу, фуфайка к фуфайке.Лишь одна, в красной спортивной куртке,не пела и горела как факел.
С пяти утра бабы тряслись желейным грузом,лишь изредка взвизгивая: «Держись-ся!»И с веток роса падала всем на рейтузы,а одной – на джинсы.
Сани ползли, два венца от узкого сруба,грязь расплёскивая в виде крыльев.Бабы косились и поджимали губы:одна курила.
Тракторист проклинал дорожку,ад, мол, кромешный,и, оборачиваясь, ногтём по щетине крябал.Он и не думал, что на санях на бабу меньше,на ту,что себя не считала бабой.Он думал, что езда его притомила,а что насчёт жизни, то она ведь идёт по кругу.И каждую осень, наверное, от сотворения мира,бабы едут по клюкву.
Лось
Он вышел прямо на лесоповал —доисторический бык!И трактор, что рядом лес трелевал,пред ним растерянно сник.
Лосина! Лосище! И мощь и красуон нёс, словно сладкий хмель,с рогами, как сломанная в грозукак раз посерёдке ель.
А мы, помлесничего Санька да я,уж коль очутились тут,решили на этого бугаяпоближе пойти взглянуть.
Мы сделали «лошадь» – любой впрягалтак в детстве друг друга не раз,лишь мы ружьё несли как рога,правда, взведя про запас.
Мы шли к нему, от души веселясь:– Ого! У нас тоже гон!А лось вполглаза смотрел на наси словно поддакивал в тон.
А, может, думал (был глаз багров,и в теле выл ураган):«Что, если врезать промеж роговэтим двум дуракам?»Нет, он развернулся громадой всей,словно себе сказав:«Ну их, вот не видали лосей!Что я им, динозавр?»
Ушёл, орешник смахнув сгоряча,своим житием умудрён.Лишь трактор вослед запоздало рычали траками цапал дёрн.
Печь
Э, как славно сбивали из глины печь!Спешка бы ни к чему, да зима вот приспичь.Дед-хозяин – старый кокшар,хоть не про деда речь,и не про то, что искать бы, мог он найти кирпич.
Речь: как весело мужики сбивали печь!Как взлетали без устали берёзовые молота,и был каждый молот, как певчая птица, певч!И была каждому прежняя, в роще, жизнь —маета-а!..
И серьёзно так мужики сбивали печь,словно забивали глиной дощатый гроб,который сбросили в яму с высоких плечи так трамбовали,что втрамбовали и холмик-горб.
И до конца была сбита в зимовке печь,и дед самолично взрезал печке устье ножом,и, чтоб тягу проверить,спешил ком газеты зажечь,а после, выпив, сопел: на печку ведь нюх нужон.
А мужики, набравшись,перецеловались и млад и стар.А когда в печи разгорелось(не только газеты ком),дым – как покойник, не хуже святого Лазаря —встал, а когда вышел в трубу,сильно заплетал ногами и языком.
«Над средне-русскою равниной…»