Левый полусладкий - Александр Ткаченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
11
Как мы только не называли прелестниц, слонявшихся по улицам в поисках приключений. С деловым видом они шлепали своими ножками по центральным улицам и боковым аллеям то с книгою в руке, то с портфеликом, присаживаясь на скамейки, обширно расставленные тогда в самых неожиданных местах. Первое, что вошло в сознание, — это как мы их называли между собой. «Чувиха», «чувихи» — такие словечки уже были готовыми, нам их передали по наследству. Но кое-что появлялось и новенькое. К примеру, в простоте, не велеречиво, дабы не прослыть щепетильным нюней, появились «кадр» или «кадры». «Ну что, снимем пару кадров?» — и начинался, как мы тогда говорили, кадреж. Потом почему-то девиц стали называть «метелками», и это трансформировалось в «телки», потом уже пошли «гирла», «гирлы»… Доставались нам от блатного мира и грубые — «шворы», «барухи», от сленга «бараться», «честные давалки»… Но это было не для нас. В нашей компании их почему-то называли «хунами» — классная хуна пошла, говорили. Кто-то уверял, что «хуна» по-одесски это проститутка, — не знаю. Но слово было ходовое. Потом было еще резковатое «тварь», но в сочетании таком: хорошая тварь пошла — это было вообще как-то и не оскорбительно. Бывали случаи местного назывного характера, приобретавшие уже навсегда имя собственное. Интеллектульность была в моде, юноши и девушки бравировали названиями книг, фильмов, фамилиями актеров, писателей, модных тогда: Жан-Поль Сартр, Натали Сарот, Фолкнер, Сомерсет Моэм, Ивлин Во. Если вы сближались на стихах Пастернака, то после этого уже можно было спокойно ложиться в постель — тебя поймут, тебе отдадутся ради схожего метода художественного мировосприятия… Как-то я познакомился с девицей часа в четыре пополудни, было очень жарко, и я все кадрил ее поездкой к морю. «Да, — сказала она сообщительно гордо, — будет кстати, я только что приехала с Ленинграда (тогда модно было почему-то приезжать и уезжать в северную столицу, для понта, конечно), искупаемся, поговорим о Ницше. Вы читали Ницше?» Господи, подумал я, идиотка неграмотная — «с Ленинграда», а туда же, о Ницше… Так я ей и дал кликуху — Баба Ницша. Иначе в городе ее никто и не называл. Одновременно появилась юница в матроске с тяжелыми сексапильными ногами, лепившая к месту и не к месту что-то из Альбера Камю. Так что в окружении появилась еще и Баба Камю с совершенно трагическим будущим… И вот как мы начинали наш вечер: «Ну что, звякнем Бабе Камю, может, у нее папик на отдыхе в санатории?» — «Подцепим еще парочку мерзавок и завалим к ней на файв-о-клок»… Бедная Баба Камю, однажды она уничтожила все сбережения своего отца, полковника в отставке. К ней пришли гости, и она решила показать одному козлетону, как она умеет готовить сладости. И включила электродуховку, которая служила для ее папика домашним тайником, ибо в доме никто не готовил никогда, ни жена-покойница, ни дочь. По квартире стал разноситься запах песочных пирожных вместе с бумажным дымом. Но дым был денежным — когда все сообразили, было поздно, — она сожгла около двух тысяч в сторублевках. Тогда это были большие деньги. Папа попал в больницу, Баба Камю долго не могла оправиться от этой оплошности. И только когда она говорила об этом уже в шутку, я понял, что драма кончилась. Она была безотказна, меня она называла нежно «ткачушечкой», у нас с ней, к счастью, ничего не было, но один мой кореш того времени заскакивал к ней чуть ли не по ходу на работу. Он успевал отоварить ее, пока папик спускался за молоком в магазин, который был в их доме. Бедная, бедная Баба Камю, она выбросилась из окна шестого этажа в центре города прямо на проспект Ленина. Когда она стала постарше, шиза косила ее страшно, нервы от сексуальных романов, которыми она увлекалась вполне серьезно, и методично, и спонтанно, в итоге сорвали ей резьбу…
12
Ты не мой тип, сказала мне как-то Либи. А ты не моя… И я начинал нести черт-те что, замечая ее румынско-украинскую, франко-итальянскую смуглость кожи, обволакивающей стремительные косточки, на которых была плотно посажена ее нега — та пронзительно неуловимая худоба и крепость всего, что невидимо. Девочка и мальчик в одной форме. Римский мальчик, греческая дева с амфоры для вина и масел. От нее так и пахло — всеми фитонцидами Крыма: роза, лаванда, мята. Она и работала в НПО «Эфирмасло»…
Как-то раздался звонок в мою квартиру. Я был один. На пороге стояла Либи. «Я пришла прощаться, я выхожу замуж»… Почему ко мне, у нас ничего не было… «Может быть, я хочу попрощаться со своим будущим… Кофе… Ну ладно, я ухожу», — и она подошла ко мне и протянула свою руку прямо к моему бедру, обтянутому джинсами, и дотронулась до Него сквозь материю, и крепко взяла его в руку. Затем другой рукой расстегнула молнию и то же самое сделала с обнаженным. Дрожь пробежала по мне, будто целая отступающая армия уходила восвояси… Я сыграл крутого мужчину — «положи на место». И она безропотно все вернула в исходное положение. И ушла. И хлопнула дверью. Дурак. Не сыграй я тогда, может, все было бы по-другому. Мы поцеловались с ней и отдались друг другу только через два года после этого случая…
13
И потом я года три, как загнанный волк, бегал кругами вокруг ее дома — она никак не могла разойтись со своим мужем. Даже когда я уезжал надолго, меня так тянуло в этот южный, пропахший цементной пылью и черным виноградом город, что я бросался в аэропорт и летел без всякой надежды увидеться с нею. Как только самолет приземлялся, я хватал тачку, называл улицу и тормозил водилу за два-три укрытых южными садами дома от ее обиталища. Затем медленно пробирался к ее саду через два соседских. Стояла черная полночь, к звездам на небе добавлялись два моих черных воровских глаза, светившихся только одним: жаждой увидеть ее, — она могла выйти подышать или прополоскать белье у садового крана с холодной и поющей водой. Я стоял час, два… И вдруг слышался шорох ее неслышных ног, она действительно несла в темноте таз с бельем и начинала нагибаться до самого камня под краном, и я видел только ее мультипликационные силуэты и яркие белые мужнины рубашки. Я стоял завороженный в кустах и не мог шелохнуться — собака, соседи, великое шуршание кишащей живыми и мертвыми вселенной и все прочее могли нарушить это магическое равновесие. Наконец она уходила, я тихо-тихо ретировался и, набродившись до утра по лениво спящему городу, добирался в аэропорт, садился на первый самолет и улетал совершенно довольный и счастливый…
14
Кто мог знать, что дом Либи был проклят. Никто не был в нем счастлив при всем его гостеприимстве — ни мать ее с рано ушедшим из жизни мужем, отцом Либи, ни сестра, расставшаяся со своим бедным Маратом, ни я с Либи, отвоевавший ее в муках у своего друга, ни Либи со мной, отвоевавшая меня у меня, у всего города блядей, ни ее младший брат, до сих пор скандалящий со своей возлюбленной женой. Покоя нет. Нет покоя. Проклятие поселилось в доме с тех пор, как дед Либи после войны купил этот роскошный южный многокомнатный дом с треснувшими рамами, с таинственным чердаком. А проклятие состояло в том, что перед самой реформой дед Либи нашел этот дом, на окраине города, пришел к хозяину, оседлому цыгану, с мешком послевоенных денег, и цыган продал его. Но через пару дней грохнула денежная реформа, и деньги обесценились, и пришел он к деду Либи и упал на колени: «Верни дом, я же не знал, что так будет», — и дед Либи то же самое сказал. «Ну тогда добавь еще в новых деньгах. Да нет же… Тогда я проклинаю твой дом и всех, кто в нем будет жить», — сказал цыган и исчез навсегда. Кто знал, что еще до рождения в этом доме уже все были прокляты. Либи не знала. Я не знал. Но если бы знал, то все равно…
15
Мы скрывались с Либи в самых неожиданных местах. Это становилось безумием. Я мог сорваться откуда угодно и вызвать ее через соседей, или стуком нечаянной ветки в окно, или свистом, который знала только она. Всегда долго путаясь во всяческих засовах и щеколдах, она все же выходила якобы позвонить из автомата за домом, и мы исчезали с ней в любой щели вполне освещенного квартала, чтобы сделать свое милое дело. Она была беспрекословна, и я был всегда готов. Где мы только не совершали с ней этот священный акт погружения друг в друга. Даже в больнице, когда я лежал там со своими неврастеническими приколами, она затаскивала меня то в пустующую ординаторскую, то под лестницу, но мы всегда успевали. Это становилось обрядом, таинственным, молчаливым ритуалом, доказывающим нашу преданность и любовь. Так, мы однажды скрылись на три дня в Москву ото всех, найдя, конечно, лживые объяснения. Я садился на поезд в другом городе, на сто километров вперед, зная, что ее будут провожать, заранее уезжая туда на такси. В Москве у нас тогда никого не было. И мы оказались просто на улице. Вдруг Либи вспомнила о далеком родственнике ее мужа и сказала, что он никогда не видел племянника и вообще никогда не был в нашем городе и можно поехать к нему и представить меня ему как… О боже, что делает любовь. Мы становимся клятвопреступниками, предателями, врагами и ничего не можем поделать с собой, все понимая. Так мы и поехали к родственнику. Он совершенно очаровательно нас принял, не стал вдаваться в подробности и сказал, что как раз уезжает на «неделю в командировку и оставляет нам квартиру». Блаженству не было предела. Мы не вылезали из постели три дня и три ночи, загрузив перед этим холодильник продуктами. Никакая Москва с ее Красной площадью и театрами нас не интересовала. Мы дорвались друг до друга, и каждая родинка на наших растянутых кожах была нам интереснее любой знаменитости… Все закончилось классически. Через пару месяцев этот родственник совершенно случайно приехал в наш южный городок в командировку и встретил свою родственницу, свекровь, значит, нашу, и начал нахваливать ее сына — «красавец усатый»… Что ты, что ты, мой сын никогда не носил и не носит усов… С тех пор началась война. Все поняли, что мы сволочи, подлецы, мерзавцы, а мы и были такими и не были. Потому что не могли справиться с собой. Мы бросили в жертву все во имя сжигающей страсти, она теряла больше, и ей было труднее — я был не женат, а она…