Начало неоконченной автобиографии - Павел Мельников-Печерский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Связные мои воспоминания начинаются с пятилетнего возраста. Нас было в это время трое сыновей: я, брат Николай годом моложе меня и Федор, родившийся в 1823 году в Лукоянове, где, по выходе из военной службы, служил мой отец по дворянским выборам. В том же Лукоянове жил родной дядя моей матери, Николай Петрович Сергеев, у которого была предобрейшая жена, впрочем, безграмотная, вывезенная им из Сибири, бабушка Александра Кузьминична. Люди они были пожилые, а детей не было; когда родился брат Федор, они упросили отца моего с матерью отдать его им в дети, за что они сделают его единственным своим наследником. Согласились, и Федор был даже окрещен в доме Николая Петровича. Между тем дедушка Павел Петрович стал очень слаб и писал к обеим дочерям, чтобы они со своими семьями приезжали в Балахну провести с ним последние его дни. Вследствие такого вызова отец мой вышел в отставку и поехал со всеми нами в Балахну весной 1824 года, Жилины из Новгородской деревни приехали еще ранее. Путешествие наше на долгих помню отрывочно: живо помню Арзамас, поразивший меня своею огромностью, множеством церквей и каменной мостовой, дотоле мною невиданной, помню высокие кирпичные стены строившегося тогда огромного собора в память избавления России от французов, помню даже постоялый двор, в котором мы останавливались, и громкие крики петухов, немилосердно кричавших на крытом дворе его. После того в Арзамасе в первый раз я был уже студентом, но без труда отыскал тот постоялый двор. Но Нижнего Новгорода, через который мы тоже проезжали, совсем не помню, кроме дома дяди моей матери, Федора Герасимовича Шебалина, преемника дедушки Павла Петровича по должности нижегородского исправника. Как теперь помню его в угольной комнате его небольшого, но чистенького дома, со множеством статуэток из севрского и саксонского фарфора, бывших в шести этажерках за стеклом,[5] помню и Федора Герасимовича с его длинной фигурой и его длинным чубуком и сухопарую красивую жену его Анну Андреевну, дочь французского эмигранта де Барраль, полковника нашей службы, бывшего тогда командиром Нижегородского батальона.
Помню даже, как модница и щеголиха Анна Андреевна нахмурилась, когда я назвал ее «бабушкой», и как она, когда муж ее с моим отцом вышли в другие комнаты, со слезами на глазах поверяла свое странное горе моей матери. Она, дочь полковника, ездила в карете четверней, а теперь, вышедши замуж за капитана, должна ездить только парой… Впоследствии я узнал, что Шебалины были не в ладах с полицмейстером, который говорил, что он остановит Шебалинскую карету и собственноручно отпряжет форейторскую пару, исполняя закон, дозволяющий четверней ездить только дворянам штаб-офицерского чина. Едва ли он даже не исполнил обещание.
На пути из Лукоянова в Балахну мы заезжали в Миякуши к дяде Василию Ивановичу. Он, уездный предводитель с Анной на шее (тогда не малая редкость в провинции), был важною особой в Ардатовском уезде. Но я мало помню его, зато крепко врезалось в моей памяти свидание с бабушкой Елизаветой Ивановной, в тихом сумасшествии доживавшей свой век у старшего сына. Как теперь гляжу на чистенькую, опрятную старушку, всю в черном, сидевшую в вольтеровских креслах у растворенного окна в тенистый сад. Она вся была окружена цветами, весь флигель, занимаемый бабушкой, был заставлен цветущими растениями. Она очень любила цветы, и уход за ними составлял единственное ее занятие. Она не скоро узнала моего отца и мать; узнав, много плакала и, взяв меня на руки, посадила к себе на колена и легонько похлопывала по моему лицу цветами белой сирени. Я знал, что бабушка сумасшедшая, и страшно боялся, чтобы она меня не съела. Сумасшедших я до того времени никогда не видывал, а от нянек много слыхал про бабу-ягу, евшую маленьких детей. Воображение пятилетнего ребенка представляло мне бедную бабушку Елизавету Ивановну — бабой-ягой. Она меня благословила образом, много целовала и, поставив нас с братом Николаем перед собой, положила на наши младенческие головы свои исхудалые, морщинистые руки и со слезами на глазах говорила что-то много, часто повторяя: "растите, мои внучки милые, да не будьте в дедушку". Впоследствии я уже понял и смысл этих слов помешанной старушки и те слезы, которые потекли из блестящих каким-то особенным блеском голубых глаз ее по впалым, сморщенным щекам. Вскоре бабушка Елизавета Ивановна скончалась и похоронена при церкви села Нучарова.
В Балахне мы поместились в доме дедушки Павла Петровича. Дом хотя был и довольно поместительный, но когда поселились в нем обе дочери умирающего старца с мужьями, и шестерыми детьми у обоих, стало тесновато. Дом был на речке Нетече у въезда в село Кубенцово, подле большого каменного дома Николая Яковлевича Латухина, военного советника, двоюродного брата жены Павла Петровича, моей бабушки Надежды Степановны. У него была жена полька Тереза Ивановна и дочка моих лет Анюта.[6]
Это были очень богатые по тому времени люди, у единственной дочери было две, если не больше, гувернантки, которые было и нас с братом да двоюродных братьев и сестер Жилиных начали учить по-французски, а Тереза Ивановна при этом нещадно кормила нас конфектами, и такие уроки продолжались с утра до вечера. Многому мы, разумеется, не научились, да этого и не требовалось — вся цель этого ученья состояла в том, чтобы нашего крикливого общества не было в дедушкином доме, где догорали последние дни почтенного старца. Латухин был из балахнинских купцов, его родственники и сам он имели солеварни в Балахне, кроме того, у Николая Яковлевича был стеклянный завод. И солеварни и завод были близко, и мы не столько времени занимались с гувернантками, сколько проводили его на солеварнях и на заводе. К дедушке нас водили редко, он страдал водянкою в груди, и редко выпадали спокойные для него часы. Он меня очень любил, меня и Владимира Жилина, и обоим любимым внукам, лаская их полумертвой рукой, говаривал: "учитесь, учитесь, да читайте больше. Читайте Записки Сюлли и Деяния Петра Великого (Голикова)… Петра Великого чтите, он наш полубог!.." Разумеется, мы не понимали его слов, но имена Сюлли и Петра Великого врезались в мою память, и уже после мать моя растолковала мне предсмертный завет дедушки. Это с ранних лет заставило меня полюбить историю, и много лет спустя, когда я начал печатать статьи свои, большею частью исторического содержания, у меня нередко было на уме: "Ах! как бы было хорошо, если бы живы были мать да дедушка и прочитали бы печатные статьи мои!.."
В половине сентября 1824 года утром мы играли в бане с моим ровесником, братом двоюродным Владимиром Жилиным, сделанными при нас на стеклянном заводе бутылками, когда вдруг какая-то из нянек прибежала к нам и, схватив нас за руки, бегом пустилась к дому, говоря: "дедушка умирает!" Помню тесную, битком набитую людьми комнату, запах ладана, высоко поднимающуюся грудь дедушки, помню, как он подал руку моей матери, а она положила ее на мою голову, помню унисон ильинского попа, читавшего отходную, помню, как Тереза Ивановна прикладывала к губам дедушки бритвенное его зеркальце, а потом крики, вопли, рыдания… Дедушки не стало. После него остались деревни в Семеновском уезде, поступившие моей матери и ее сестре.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});