Прощай, Рузовка! - Юрий Пахомов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слабонервных прошу покинуть служебное помещение.
Филипцев бесстрашно засовывает длинную обезьянью руку в зев унитаза и через минуту извлекает оружие. — А теперь, братцы, мыться. Тащите воду из титана.
Намыливают Филипцева вчетвером. Голова, грудь, живот. Серые хлопья пены шлепаются на кафель. Неожиданно Славка вырывается, выскакивает в коридор. Перепуганный дежурный офицер спрашивает:
— Что такое? Что с вами?
— Не знаю, товарищ капитан, — мычит Филипцев, — сутра знобило, а потом пена пошла… Видимо, холера.
Славка увлекался странноватыми «исследованиями». Во время морской практики, когда мы стояли на рейде Таллина и никто не знал, будет ли увольнение на берег, Славка проделал такой эксперимент: на корме он запускал слух, что увольнение будет, но только для отличников боевой и политической подготовки, бежал с секундомером в нос учебного корабля и засекал время. Таким образом он узнавал, с какой скоростью на «Комсомольце» распространяются слухи. Как-то во время большой приборки он высыпал в носовом гальюне целый барабан хлорки. Его интересовало, кто и как выругается, оказавшись в отравленной атмосфере. Я храню мятый пожелтевший листок со статистическими изысканиями Филипцева. Приведу его полностью:
«За три курсантских года было получено 671 письмо, написано 329, изношено 6 пар ботинок, в нарядах и караулах потеряно 2704 часа, от Рузовской казармы до камбуза пройдено 1314 километров, по лестницам в аудитории мы поднялись на высоту 27 километров, исписано 4 литра чернил, выкурено 13140 сигарет, трехгодовой диурез равен 1643 литрам, 2200 раз сказано слово „есть“, один раз — „больше не буду“, на вечерних поверках потеряно 130 часов, спето 60 строевых песен, получено 108 кусков мыла.
За три года женилось 14 человек, сдано 20 экзаменов, съедено 6570 килограммов хлеба, на каждого курсанта приходится 0,3 лампочки, 0,12 портретов вождей. На курсе 2 пианиста, 1 скрипач, 4 поэта, 2 прозаика, 1 фокусник…»
Отец у Славки погиб в сорок первом, тянула его мать, швея. После второго курса, возвращаясь из отпуска, я побывал в коммунальной квартире на Якиманке, где родился и вырос Славка. Коммуналка запомнилась смутно: коридоры, коридорчики, огромная закопченная кухня, на которой вперемежку стояли газовые плиты и кухонные столы. На одной из плит матушка Филипцева добрейшая Александра Петровна обычно варила в чайнике кофе.
…Когда я переступил порог Рузовки, на меня пахнуло неистребимыми запахами казармы — гуталина, хлорки и ещё чем-то мерзким, клопомором, что ли. Наш полуподвал в здании бывшей Обуховской больницы и то выглядел уютней. Огромный гулкий коридор, в котором можно было выстроить роту в полном составе, пирамиды с оружием, столик для дежурного по курсу, доска с убранными под плексиглас разными мудрыми инструкциями, двери, ведущие в кубрики, пустые пока вешалки для бушлатов и шинелей, и в самой глубине — гимнастические снаряды, похожие на орудия пыток.
Нам с Шурой Орловым досталась двухъярусная койка, третья от окна — это уже удача, в окно наверняка будет дуть зимой. Бросили пальцы на «морского», мне выпал верхний ярус, ему нижний. С Орловым я подружился ещё во время лагерных сборов. Небольшого роста, этакий французик с аристократическим носом с горбинкой и скрыто-надменными глазами. Прозвище — Моржик, приехал из Североморска, отец полковник, занимающий высокую должность. Шура не переносит мата, болезненно чистоплотен, бреется по два раза в день, в тумбочке у него такой порядок, что старшины в неё и не заглядывают. Он постоянно рисует и что-то записывает бисерным почерком в записную книжечку. Шура много читает, хорошо знает живопись. С ним интересно. Но есть в нём что-то незавершенное, не определившееся, что ли.
Я уже на первом курсе твердо знал, что стану эпидемиологом или бактериологом. Шура только пожимал плечами.
После выпуска Кравченко и Орлов укатили на Тихоокеанский флот, я — на Черноморский. С Шурой мы встретились лишь через двенадцать лет в Москве. Служба у него не пошла. Уволившись, он стал цирковым врачом, много ездил по разным странам, с годами наши отношения постепенно охладели — разные интересы, разные взгляды на жизнь, но мы так и остались верны традициям курсантского братства.
Рузовка встретила нас сурово. Разом погас смех. Уже никого не тянуло рассказывать отпускные байки, да и время как-то сжалось — ни одной свободной минуты. Ермилов построил нас в коридоре и суховато сказал:
— Даю час на то, чтобы сдать в баталёрку рюкзаки, чемоданы и привести себя в порядок: умыться, побриться. Через час — построение, начальник курса представит вам нового командира роты. Вопросы?
На этот раз даже у Филипцева не хватило духу задать вопрос. В казарменном воздухе витало нечто такое, что подавляло волю.
Новый командир роты майор Руденко сразу не понравился. Среднего роста, но какой-то массивный, с тяжёлым, исподлобья взглядом бесцветных глаз, с налитой красной шеей и несоразмерно маленькими стопами, обутыми в хромовые ботиночки.
— Сапог, — припечатал Толя Соловьёв.
— Вот-вот, он из нас сопли-то выдавит, — хмуро добавил Володя Тюленев. — Одним словом — Рудос.
Прозвище состоялось. Рядом с майором начальник курса подполковник медслужбы Ревенко выглядел аристократом из иных времён — стройный, в превосходно сшитой тужурке. Белая накрахмаленная рубашка оттеняла загорелое, с тонкими чертами лицо.
— Здрас, тащи курсанты! — ухнул майор Руденко.
Рота ответила в той же тональности:
— Здрав желам, тащь майор!
Помнится, никто тогда не обратил внимания на солидную колодку орденов и медалей на кителе командира роты. И тут в чисто вымытые окна ударило солнце, разом преобразив казарменный коридор, — словно улыбка скользнула по суровому, жёсткому лицу. Рузовка приняла нас, взяла под своё покровительство. И еще откуда-то пахнуло одеколоном «Шипр», и этот запах на долгие годы станет для меня добрым предзнаменованием, что всё в конце концов наладится и что жизнь не такая уж скверная штука.
…Прошлым летом, раздираемый недовольством собой, я на даче жёг в железной бочке рукописи, черновики, газеты с ранними публикациями. Огонь с вожделением пожирал бумажный хлам. И тут из пачки с рукописями, перевязанной бельевой верёвкой, выпала тетрадь в облезлой бледно-голубой обложке с торопливыми дневниковыми записями. Я не открывал её более пятидесяти лет. С какой-то смутной надеждой я возил тетрадь с собой с одного флота на другой, с квартиры на квартиру, пока она не упокоилась в архиве. Я уселся на чурбан для рубки дров и стал читать — неплохие чернила для авторучек делали в те времена, за полвека скитаний буквы не поблёкли, текст читался свободно. Вскоре я понял, что записи не имеют ни информационной, ни тем более литературной ценности. Так, эмоциональные юношеские зарисовки. К тому же автор писал с оглядкой на то, что дневник мог прочесть кто-то посторонний. Но произошло нечто, похожее на чудо. Между мной и тетрадью проскочил мощный электрический разряд, возрождая целый пласт воспоминаний. И тотчас нашлось объяснение, почему я хочу вернуться в казарму на Рузовской улице. Там, на Рузовке, в курсантской купели закалялись, огранивались наши характеры, всё, что происходило потом, было лишь развитием сложного и мучительного процесса вызревания души.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});