Призраки Народного дома - Елена Хаецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну Степан! Свет! В самом деле…
Тяжелый топот разнесся по залу, пропрыгал огонек – этот огонек почему-то показался страшнее всего, как будто в нем заключалась самая жуткая волшебная сила, – и по сцене почти сразу разбежался свет.
– Черт знает что такое, – ворчал кто-то рослый, лохматый. – Вечно свечей жалеют. Что у нас сегодня?
Лохматый повернулся, и Филькин с ужасом увидел человека в наброшенной на плечи шубе. Шуба была гигантской, как и все в Народном доме, шерсть на ней стояла дыбом, и если задачей шубы было устрашать возможного неприятеля – то с этой задачей она справлялась просто замечательно: Филькин и остальные испытывали ни с чем не сравнимый ужас.
Лицо у человека в шубе было большим, мясистым, с гневно раздутыми ноздрями и широкими губами любителя покушать. Ручищами, достойными портового грузчика, но очень элегантными, холеными, он взлохматил и тотчас пригладил на голове волосы. Затем взял маленькую шапочку с рожками и приладил на макушку. Снял, скомкал ее – недовольный. Снова крикнул, обращаясь к кому-то, топтавшемуся внизу, под сценой:
– Ну Степан! Степан же!
Топот пробежал в обратном направлении и затих.
Человек на сцене начал распеваться.
Он начинал негромко, а затем вдруг голос расширился, разлился и затопил весь зал.
Этот голос был больше всего, что когда-либо встречали на своем веку Филькин, Лобанов и Кошаков. Ничего более грандиозного, всеобъемлющего на свете не существовало. Они захлебывались в этом звуке, шли ко дну. Когда на мгновение он иссяк, они с трудом перевели дыхание.
Человек на сцене поправил шубу и начал романс. «Чайковский», – узнал Кошаков. Его мама иногда довольно музыкально мурлыкала этот романс, когда мыла посуду. Но то, что у мамы выходило миленько, у лохматого гиганта звучало грозно, неотвратимо, точно извержение вулкана.
Музыка – повсюду, от нее не было спасения, нигде во вселенной, и вскоре сделалось ясно, что никакого спасения и не требуется: хотелось вечно тонуть и никогда не достигать дна. Блаженство умирания, обещанное ею, выглядело достижимым и близким.
Одна тема мощнее другой неостановимо сменяла другую. Холеный перс стонал в романсе Рубинштейна: «О, если б навеки так было…» – так тягуче, так сладостно, что делалась очевидной рахат-лукумовая слюна, от которой склеивалась крашеная его борода… а почти сразу вслед за тем ленивый русский парень припоминал день, и девку с косой, и «как ложились на песочек» на берегу необъятной русской реки, – и снова жизнь становилась бесконечной, какой она и бывает в такой жаркий, не имеющий ни начала, ни конца день, на берегу медленно утекающей в никуда реки…
Изнемогая, друзья рабски тянулись вслед за каждой нотой. Музыка безжалостно волокла их через чужие воспоминания, музыка перехлестывала через край, наполняя неокрепшие молодые мехи их юных душ таким крепким, таким терпким и яростным вином, что грозила разорвать в клочья.
Наконец оборвав пение, гигантский человек в шубе хмыкнул и пророкотал удовлетворенно:
– Вполне приличный зал. Где Степан? Степан!
Степан где-то действительно сгинул и не отвечал. Человек на сцене опять запел.
– Ты его видишь? – прошептал, обращаясь к Андрюше Кошакову, Лобанов.
Он долго собирался с духом, чтобы заговорить. Он долго уговаривал себя, что никого не видит – просто перетрудился. Да и вообще – он человек впечатлительный. Мало спал, много фантазировал, да тут еще изнурительные занятия по сцендвижению и прочее. Сидишь в новолуние в Народном доме – мало ли что почудится.
– Ты его видишь?
– Кого? – уточнил у приятеля Кошаков.
– Шаляпина…
Кошаков сказал:
– Знаешь, я думал, мне это кажется.
Человек прекратил петь и широченными шагами пересек сцену. Теперь он нависал прямо над студентами.
– Это еще что такое? – загремел он.
Кошаков выпрямился и поклонился, подражая кому-то из героев исторического кинофильма.
– Андрей Кошаков, студент.
– Что вы тут делаете? – негодовал человек. Он то и дело оборачивался, размахивая шубой, точно темными крыльями падшего Демона, и тщетно взывал: – Степан!
– Поклонники вашего таланта, Федор Иванович! – отчеканил Кошаков и протянул ему сорванные с клумбы анютины глазки.
– Поклонники? Я вам что, балерина, что вы пробираетесь в кулисы по ночам? – грохотал Шаляпин. – Что это за метелка для стряхивания пыли? У горнишной украли?
– Ну что вы, Федор Иванович! Это – призрак бриллиантов. За неимением оных – преподносим цветы.
Шаляпин расхохотался.
– Ладно, оставайтесь пока… А после – съездимте в трактир, хорошо? Только вы за меня заплатите, а то у меня всего три рубля…
И стремительно вернулся к роялю.
Кошаков ошеломленно нюхал анютины глазки. Лобанов тер лоб и тщился отложить в сокровищнице своей души каждое из текущих неповторимых мгновений. Он хорошо отдавал себя отчет в том, что присутствует при потрясающем событии.
Что касается Филькина, то – как выяснилось ближе к утру, – он давно уже был без сознания.