Черновик исповеди. Черновик романа - Михаил Берг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он поднимался по эскалатору метро на площади А.Невского, думая о том, что другими называется не о чем, а на самом деле является чем-то похожим на слоеный пирог трясины; один неосторожный шаг ― провалился глубже, еще глубже, потом вроде выбрался на покрытую потрескавшейся корочкой поверхность, чтобы следующее движение ноги заставило все тело ухнуть по горло во что-то засасывающее и хлюпающее теперь навсегда. И неожиданно, подняв голову, увидел ее. Милое, неясно-торопливо очерченное лицо, стройная фигурка, какая-то призывная грация, будто в проеме дверей, которые со скрипом качнулись на ржавых петлях, увидел промельк полуодетой красавицы. Они встретились взглядами, и он как бы попугал ее, как делал иногда, желая обратить внимание: расширил глаза, словно отдавая должное ее прелести, скорчил понимающую гримасу, усмехнулся. Глупость ― она улыбнулась в ответ, и вдруг ему, чего уже не было давно, захотелось нырнуть в женскую глубину; какая-то истома и жалость к себе, к своему одиночеству легли на одну из нижних ступенек души, одновременно открывая вид на всю лестницу ― какая прелесть подняться по ней вот с этой незнакомой красавицей, а там, наверху, сказать ей: я хочу не тебя, а хочу с тобой говорить.
Это началось еще в юности, когда сперва появилась робкая надежда, очень скоро превратившаяся в уверенность, что ни одна особа женского пола не может ему отказать. Ни в чем, хотя, получив согласие, зная, что оно есть, он не всегда пользовался им, чаще теряя желание в пути. Достаточно усмирить, покорить, унизить, а потом уже выебать, так, напоследок, как дополнение.
Думается, все началось еще раньше, в детстве. Его мать, крикливая, нервная, вечно усталая, бурно, в непонятно откуда взявшихся южных традициях, ссорилась с отцом, требуя от него то, чего тот, непредставимо добрый и уныло мягкотелый, дать был не в состоянии ― омута страсти и полновесной удачи праздника для ее взволнованного ожиданиями сердца. А он, невольный свидетель, ощущал себя попавшим в грозу с громыханиями молний и электрическими дуговыми разрядами вокруг проводов, и хотелось, чтобы это кончилось — как угодно, пусть рухнет крыша, упадет дерево, но мужчина должен научиться прекращать бабий визг. Женщина ― глупа, она должна подчиняться для своего же блага. Ей надо уметь делать больно, а любить ее можно с оговорками, как чудесный и одновременно опасный поворот дороги, как быстрину реки ― осторожно.
Он с ужасом представлял себя участником литературно-любовной истории, где она, очаровательная стерва и пустая красавица, получает право помыкать им, как было, есть и будет, но с другими. Лучше не любить совсем. Или так, чтобы спину холодил сквознячок от щелки в неплотно прикрытой двери, сквозь которую можно всегда уйти без стука, возни с замками и без долгих объяснений.
И от страха унижения ― унижал сам. Если, конечно, позволяли. Но ему позволяли слишком много и слишком долго. Но, как сказала умнейшая среди них, женщины любят не красивых или умных, а тех, кто ими занимается. А обожают (добавим от себя) того, кто очень достоверно и много обещает и мало дает.
Та чаровница на эскалаторе вдруг остановила его, как останавливает воспоминание, которое нужно расшифровать, расположить на полочках памяти, чтобы взять его не целиком, а только ту, не дающую покоя минимальную часть, которая важнее всего. Важнее блаженства, в том числе и вечного (ввиду его абстрактности), и чувства, неверного, словно проточная вода, но существенного, как уравнение Флоренского: А=А.
Но не знакомиться же на улице, брезгливость равна пошлости с обратным знаком. Не в его правилах было идти за женщиной, куда легче было попробовать подозвать ее как (все, забыли о рефлексии, дальше сам) сокола звуком серебряного рожка. Ему чаще всего хватало взгляда, раз, другой, длиннее, глубже ― и она была наполовину его. Если не терял к ней интерес. Или не попадал на фригидную и высокомерную дуру, для которой тождественность самой себе дороже твердого обещания счастья, на самом деле неосуществимого, но от этого только более притягательного. Или не становился жертвой самообмана, столь свойственного самовлюбленным самцам, склонным видеть порой куда больше, нежели есть на самом деле. Но тут ― ему сразу ответили, посмотрели, оценили ― правда, как-то не так. Не с той степенью самоотдачи и привычного женского кокетства, когда чужое внимание так и тянет взобраться на пьедестал.
Он поднялся к ней ближе на несколько ступенек. Улыбнулся, что-то сказал, тут же ощутив влажную фальшивость своих слов; но отступать было уже поздно. Как посторонний, с удивлением отмечая собственную неловкость, как-то сформулировал, что ее внимание ему дорого, хотя чувство неуместности и смущения не оставляло. Кажется, не давалка, в ней было странно намешано то, что обычно размещается отдельно: какая-то легкость и одновременно отстраненность, преграда, отчетливый женский призыв и твердый отказ. Он нравился ей, было видно. Вы располагаете временем, спросил он, сам морщась от тривиальности собственных слов и при этом сочувственно улыбаясь. Нет, сказала она, нет, к сожалению. Тогда потом? Кошмар, перед вами, кажется, дурак. Нет, боюсь, нет. Почему? ― задал он пошлейший вопрос. Почему? — говорят, кладя руку на колено и сминая юбку; почему? ― затыкают рот поцелуем; почему? ― тискают грудь, уже что-то расстегивая.
Они вместе вышли из вестибюля метро и разговаривали, если ощущение, что вы втискиваете ногу в тесный ботинок, можно назвать разговором. Простите, я не могу больше идти с вами, у меня назначено свидание. Он был ошарашен, пытаясь не показать виду, он ничего не понимал ― так можно было обозначить это состояние, но оно было другим, неоднородность времени и собственного существования: одна часть говорит нелепость за нелепостью, а другая с прищуром наблюдает за происходящим, прикидывая, чем это может кончиться. Он видел ее неловкость, скованность; никакого свидания, никакого соперника, хотя что-то стояло между ними, он это ощущал. Простите, сказал он, останавливаясь и испытывая раздражение, последняя просьба: посмотри на меня внимательно. Она быстро, искоса взглянула, тут же отвернулась и торопливо пошла вперед, что-то доставая из сумочки.
Слева располагалась остановка, откуда автобусы отчаливали в родной Веселый поселок. Справа ― ворота Лавры.
Он посмотрел ей вслед: черная, узкая по щиколотку юбка без разреза, какая-то кофточка, на ходу, как военный выхватывает саблю из ножен, она достала платок из сумки и надела на голову.
Он по инерции свернул налево, стал ждать автобуса, огибаемый, поглощаемый толпой, и вдруг стало тоскливо. Что-то не так, что? Постоял, потоптался, а потом медленно, нога за ногу, пошел через гулкую арку, мост с деревянным настилом, мощеную мостовую, мимо низких стен некрополя, обгоняемый с двух сторон бабками-прихожанками, как случайно оказавшийся в окрестностях стадиона прохожий футбольными болельщиками. Тут его осенило: Боже мой, она же торопилась в церковь! Вот почему платочек, скромность, намеренная сумрачность наряда, какая-то странная, постная сдержанность. Но ведь как хороша, очаровательна, желанна! Бог ты мой, монашка ― не монашка, но постоянная прихожанка Лавры.
Конечно, он действовал по инерции. Зашел в собор с крестящимися старушками, шла душная, громкая служба, народу было полно. Он затаился, прислушался, постоял немного, огляделся и нашел ее сразу, в левом нефе. Она стояла рядом с подругой, толстоморденькой простушкой в белом с каймой платочке, и мальчиком; почему-то он сразу решил ― брат. Выбрал такой ракурс, чтобы видеть ее целиком, ей же, чтобы заметить его, непременно нужно было обернуться. Он знал, что она обернется, когда почувствует взгляд. А если не обернется, то, слава Богу, отправлюсь восвояси и никому о своей неудаче ни…
Она беспокойно, быстрым жестом поправила рукой платочек, убирая под него выбившуюся прядку, зачем-то посмотрела под ноги, еще раз поправила косынку и оглянулась на него. Он улыбнулся, извиняясь, почему-то ожидая возмущения. Юная прихожанка Лавры, очевидно, из простой верующей семьи, а тут такое кощунственное ухаживание. Больше не обернется, решил он, ощущая нарастающую неловкость; постою немного и уйду. Вести себя настолько непристойно в Божьем храме, да и ради чего, тоже мне… Сначала оглянулась подружка, перед этим смиренница ей что-то сказала, та бодро вскинула голову, задорно посмотрела; они зашушукались вполголоса, защебетали, обмениваясь впечатлениями. Затем осторожно стали оглядываться по очереди. Это его покоробило. Он ожидал другого, большей строгости, что ли. Строгости и стойкости. В нем боролись два чувства ― любопытства, так как интерьер ситуации подходил более к интрижке прошлых веков, когда вместе с просвиркой в руку суют записку. Другое: оловянный привкус неправильности, неточности своего поведения. Легкого кощунства. Раздевать женщину взглядом в церкви, во время службы… А что потом? Дождаться, пока она выйдет, прикинуться простофилей, который будет хихикать по поводу ее воцерковленности и очарования? Пошло. Эрос покидал его, как воздух проколотый мяч. Она оглянулась вновь, и тут он разозлился: где твоя гордость, милочка, неужели тебя так легко совратить? Но мне так легко не надо. Ох эти святоши. Ты мне уже неинтересна. И стал пробираться к выходу, хотя чувствовал, что она смотрит ему вслед. Думай о Боге и брате, монашка (при чем здесь брат, я не знал).