Воспоминания - Елеазар елетинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Ставрополе мы окунулись в относительно тихую провинциальную жизнь, сугубо тыловую. Военфак (он скоро стал самостоятельным Военным институтом иностранных языков) находился в живописном пригороде и размещался в бывшей кумысолечебнице, а курсы — в самом городе, в весьма вольных условиях. Единственное притеснение состояло в том, что начальник Института, генерал — майор Биязи, запрещал курсантам покупать на базаре и грызть семечки, а это было очень популярным развлечением.
В самом Институте часто устраивали банкеты и танцы. Наш Биязи был именно “банкетным” генералом. Правда, он также читал нам лекции по технике допроса пленных, уговаривая не слишком с ними “чикаться” и не робеть перед “грубыми” методами. На танцах и банкетах аккомпанировал пианист Геннадий Кац, считавшийся курсантом. Жены комсостава находились большей частью в другом месте, в санатории под Куйбышевым, но здесь было полно слушателей женского пола. Развлечения далеко не ограничивались танцами. Курсанты были в общем от всего этого в стороне (главный “разврат” — запретные семечки), но все же кое‑что текло и нам по усам. И эта обстановка “пира во время чумы” оскорбляла мой, пусть не очень агрессивный, идеализм.
Понемногу продолжались занятия. Я был на очень хорошем счету. Никогда в жизни ни раньше, ни потом я не был на хорошем счету у начальства. Еще в школе классный руководитель называл меня “представителем гнилой интеллигенции” и заставлял за что‑нибудь каяться перед директором, например, в том, что учителю преподнес цветы — это, в отличие от нашего времени, считалось буржуазным предрассудком. И потом меня вечно прорабатывали за отрыв от коллектива, групповщину, космополитизм, структурализм— Боже, за что меня только не осуждали, травили, мешали защищать диссертации. Обе — и кандидатскую, и докторскую — я фактически защищал дважды! Первую в своей жизни премию — международную — и ту не получил. Меня не выпустили из страны (в Италию). Если в ИФЛИ говорили, что я веду общественную работу “на себя”, то в ИМЛИ (Институт мировой литературы), где я работал с начала 1956 года более тридцати лет, бывшая одно время заместителем директора А. А. Петросян упрекала меня, что я, отдавшись целиком научным трудам, “эгоистически наращиваю себе биографию”, и т. д. Я уже не говорю о худшем (об этом дальше). И так до старости. А вот на курсах военных переводчиков — исключение! Я хорошо учился, был чем‑то вроде первого ученика. Но ведь я и раньше хорошо учился… Видимо, мое искреннее и серьезное отношение пришлось к делу. Я проявлял известный энтузиазм и как человек любознательный действительно увлекся военными предметами и немецким… Даже Клаузевица стал читать, о чем начальство, впрочем, не знало. И вот, когда отмечали выпуск шестинедельных курсов (для лиц, окончивших до этого немецкий факультет ИНЯЗа), начальник курсов полковник Нарроевский (как говорили, бывший военный атташе в Париже) назвал единственно мою фамилию, указал на меня как на образец — “учитесь и относитесь к делу, как М.”. Я был крайне польщен. А тут еще подошла меня поздравлять та девушка, которая мне издали очень нравилась, хотя я целомудренно никогда с ней не заговаривал. В ее глазах в эту минуту я был праведником, служившим ее богу. Эту девушку я больше никогда не видел. Она была из тех, кого еще в Москве назначили в авиадесант, и она погибла, как большинство этих ребят.
Таковы были невинные радости моей тоталитарной молодости. Как известно, добродетель награждается — и часто не прямыми путями. В Институте появился В. Д. Аракин, мой учитель норвежского языка в аспирантуре ИФЛИ. Он, встретив меня среди курсантов, по собственной инициативе сообщил свои соображения обо мне зав. кафедрой Цветковой, а та — генералу Биязи, который и наложил вето на мою отправку на фронт.
Но тут заработал мой идеализм, мое отвращение к затхлой тыловой обстановке, помноженное на стыд перед теми моими московскими товарищами, которые “подали и ждут”, помноженное на сильно смягченное представление о фронте и о работе там переводчика, помноженное и на официальный оптимизм. После речи Сталина (перед которым лично я, правда, никогда не благоговел, но все‑таки…) о том, что “Германия лопнет через пару месяцев, через полгодика, может быть, годик…”, я допускал скорый конец войны и что мой тыловой позор обнаружится. И я подал начальству заявление с просьбой использовать меня на фронте, желательно на Северном (в надежде встретить там норвежцев).
Через несколько дней меня вызвал полковник Нарроевский.
— Вы просились на фронт?
— Да.
— На какой бы Вы предпочли?
— На Северный.
— Поедете на Южный. С двумя другими курсантами по спецзаявке на лиц, знающих два языка. Для работы с радио в штабе Южного фронта. Заявка срочная, и генерал дает вам до Куйбышева свою легковую машину.
Я поблагодарил и откозырял, как умел.
Отношение ко мне на курсах было действительно очень хорошее. Когда они впоследствии случайно узнали, что я служу переводчиком в полку, то приняли решение меня отозвать в Институт, о чем я был осведомлен письмом. Письмо пришло перед отступлением, в хаосе лета 1942 года…
Надо же было так случиться, что в Куйбышеве один из нас троих упал на ровном месте и сломал себе ногу. Мы остались вдвоем с Игорем Болдыревым, тоже бывшим ифлийцем. С того мгновения и до окончательного прибытия на место мы были связаны с ним, как сиамские близнецы, поскольку имели один общий документ.
Куйбышев был в те дни столицей; по улицам ходили толпами щеголеватые майоры (почему‑то больше всего майоры) из Министерства обороны, много знакомых москвичей. Среди них мне встретился М. А. Лифшиц — в прошлом популярный эстетик, “лукачист”, которым мы, студенты, восхищались. Впоследствии Лифшиц прославился как главный борец с модернизмом. Тогда же он возвращался с фронта, после выхода из окружения (мне это еще предстояло!), после госпиталя, был красив, бледен и задумчив. Около месяца он был комиссаром днепровской флотилии и делал вид, что не разбирается в сухопутных чинах и знаках отличия. Ехал он в Ульяновск в морской штаб. На мой вопрос: “Ну, теперь опять на фронт?” — “Может быть, — ответил он загадочно, — а может быть, писать мемуары”. Ехать по железной дороге было очень трудно, поезда были чудовищно набиты, то шли, то стояли, число пересадок бесконечное. Мы направлялись в город Каменск — местонахождение штаба Южного фронта, но далеко не все наши попутчики ехали на фронт, были и такие, кто уже возвращался, так же как и М. Лифшиц, но явно не с целью писать мемуары. Было много инвалидов, без рук, без ног. Здоровые мужчины, военнослужащие, часто безжалостно сталкивали их с подножек, беря штурмом вагон. Было много и штатских с мешками, женщин и стариков.
У нас была пересадка в Пензе. Игорь повел меня ночевать к своим знакомым. Пенза казалась спокойно провинциальной. Нас сердечно приняло интеллигентное семейство старомодного типа, в том числе две совершенно тургеневские девушки с длинными косами. Но я так устал, что не мог наслаждаться уютом. Я несколько раз просыпался от звона чайной ложечки, падавшей из моих рук в стакан, и, наконец, окончательно заснул, сидя за общим столом.
Когда мы добрались до Каменска, то уже были еле живые. Прыгая на ходу в какую‑то теплушку на пути, я разбил себе колено и хромал (ссадины окончательно прошли только через год, в пересыльной тюрьме в Тбилиси).
В Каменске было много наших войск. Здесь я впервые увидал и немецких пленных. Когда проводили одну такую группу, стоявший рядом со мной на тротуаре военный с тремя кубиками в петлицах поразил меня, вдруг прошептав: “Я бы так хотел хотя бы одного из них отвести и застрелить”. При этом он похлопал по кобуре пистолета. Это был еврей, у которого нацисты уже успели уничтожить семью на оккупированной территории. Я же смотрел на пленных немцев с любопытством и жалостью. Так было и потом, когда я с ними сталкивался непосредственно; мне часто приходилось их защищать от самосуда и грубости. Этот момент как‑то фигурировал впоследствии и в моем “деле”.
В штабе фронта нам предложили остаться на службе в разведуправлении, слушать иностранное радио, перехватывать немецкие военные передачи и т. п. Мой спутник и товарищ, Игорь, не задумываясь, отказался и просил его отправить ближе к передовой, чтобы участвовать в военных операциях. “А вот Мелетинский, — добавил он — будет вам здесь очень полезен, так как, кроме немецкого, он хорошо знает французский язык”. Он прибавил еще несколько слов мне в похвалу. Это был вызов. Мне и самому слушанье иностранных передач в Каменске не казалось “фронтом”, но главным был этот вызов со стороны Игоря. Казалось, что мне ничего не остается, как последовать его примеру, и я тоже сказал, что хотел бы работать ближе к фронту. Нас не стали особенно уговаривать (вообще “срочным” наш вызов в Каменск воспринимался только в Ставрополе) и тут же назначили обоих переводчиками в разведотдел 37–й армии. С новыми назначениями мы прибыли на пересыльный пункт при офицерском резерве штаба фронта в станице Гундоровской, где томились в ожидании отправки куда‑нибудь несколько сот человек начсостава, главным образом, интенданты и техники. Днем они упражнялись в стрельбе и метании гранаты, а вечером ухаживали за местными казачками.