Чёрная кошка, или Злой дух - Михаил Пронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он позабыл про всё на свете. Мало понимая, что делает, он бросился ей вдогонку. В голове его шумел хмель страсти, жажда чего-то непостижимо-волнующего захватила его, и всё тело налилось весёлой, упругой, нерассуждающей мужскою силою.
Вскоре он нагнал её, такую бесстыдно-чистую, воздушную, словно несомую на крыльях охраняющих её ангелов. Он забежал к ней сбоку и, не помня себя, заглянул ей под шляпку. Она встретила его возмущённым взглядом, отрывисто поцокав при этом языком и неопределённо покрутив в воздухе ручкой в длинной ажурной перчатке, – что означало отказ в знакомстве, – и пошла быстрее. Он не отставал, чувствуя, как стремительно растёт в его груди мешающий дышать глиняный ком злости и презрения к себе и то ли зависти, то ли уже ненависти к этой прелестной итальянке.
Девушка побежала. Она не кричала, не звала на помощь – она молча и сосредоточенно работала ногами, и этот побег от него спелой молодости и нетронутой свежести, казалось ему, был отчаянно прекрасен, горек и неудержим. Он запыхался и остановился. В его заслезившихся глазах ещё долго и нелепо прыгала тонкая бронзовая шея убегавшей.
Затем он увидел, как она впопыхах влетела за начищенную до блеска решётку одного из самых аристократических домов города, куда ему вход был закрыт, так как владельцы этого особняка отнюдь не принадлежали к кругу меценатов.
Он почувствовал себя потерянным и невыносимо обделённым. В нём вхолостую клокотало, бурлило горячее неистовство необузданной плоти. Мелькнула даже, словно внушённая самим дьяволом, недостойная его ищущей кровоточащей души низкая мысль: «А не опровергнуть ли давнее предсказание юной цыганки, взяв как-нибудь эту недостижимую женщину против её воли? Что тогда будет? Небо ринется на землю? Наступит конец света?»
Позднее, тоскливой бессонной ночью, он испытает сильнейшее потрясение оттого, что вдруг оказался способен на самую мысль о насилии над другим человеком, тем паче физическом насилии – этой вопиющей мерзости и подлости, на попрание святая святых, что есть в нём самом и в мире. Отрешённо мастурбируя и брызгая густой спермой на разбросанные по полу листы черновика главной своей книги, он едва ли не впервые не получит от привычных опытов рукоблудия никаких положительных эмоций и ужаснётся собственному нечаянному предположению: «Неужели истинное счастье мужчины – освятить своим семенем лоно любимой женщины – минует меня? Я так и помру, не вкусив плода запретного?»
Эта ночь надломит его.
III
– Человек, эй, любезный! Ещё пару пива! – крикнул он раздражённо-громко, обвёл печальными, в красноватых прожилках глазами шумный, прокуренный, с низким, искоричнева прокопчённым потолком длинный, вместительный зал, отчаянно взмахнул рукой, не расслышав в беспорядочном гаме звука собственного голоса, и в изнеможении откинулся на спинку стула.
Половой, с вылизанным чубом и бледно-грязного цвета рожей, пробегая, стрельнул по нему бесстыжими вострыми глазками, пробормотал на ходу: «Сию минуту-с!» – и исчез.
Этот безымянный трактир, где он теперь так обстоятельно сидел, был местом благодарного паломничества бедных живописцев, беспечно обучавшихся ремеслу в расположенном неподалёку художественном училище. Трактир удобно помещался в одноэтажном деревянном домике на углу Уланского переулка и Сретенского бульвара и был из разряда самых дешёвых, однако традиционно гулявшая здесь молодёжь пускай и нищенствовала, но была талантлива, начитанна, жила надеждами в мире искусств, а потому он скоро притерпелся к вызывающей неказистости питейного заведения, появляясь тут в последнее время всё чаще.
На некрашеном сучковатом столе перед ним натюрморт ничем не отличался от вчерашнего или позавчерашнего: стояли две порожние пол-литровые кружки из-под пива, горло недоконченного полуштофа с водкой придавливал запотевший надтреснутый стакан, и на маленькой тарелке лежали сизая, пожилая свиная котлета, смятые огурцы и немного зелени, в которой купалась узкая голова несвежей селёдки с выколотыми глазами.
Стол раскорячился впритык к стене, почти в самом углу, где развешана была, как украшение злачного места, плотная паутина. Он всегда выбирал или этот стол, или следующий за ним, в углу под паутиной.
В дороге, путешествуя в дилижансе, он любил садиться у окна и наблюдать быстро мелькающую и уныло неизменную чужую жизнь, однообразную, как убранная пашня; любил схватывать, словно дагерротипом, моментальные картинки российского быта… Дорога вдохновляла его, если окно дарило известную смену впечатлений, дорога убаюкивала его, погружая в спокойный, радостный сон, если за окном длилось томительное однообразие, – но в любом случае дорога лечила его, если только он имел возможность смотреть в окно.
В трактире же вид из заскорузлого, давно не открываемого и не протираемого никем оконца был много лет один и тот же: топкая уличная грязь да два столба – один для газового фонаря, а другой – сонный околоточный пристав в надвинутой на самый нос фуражке. Это удручало, и в окно глядеть не хотелось.
В отяжелевшем мозгу его начинало обманчиво светлеть, и было впечатление, что он вот-вот взлетит, как петух на забор (обычное состояние, предшествующее совершенному безмыслию), – и он заторопился думать, размышлять, вспоминать…
Ему, пожалуй, до чёртиков надоела грязная, вонючая Москва, эта купчиха, грубиянка, вульгарная лицемерка. Он стал бояться её невозмутимо глазеющего голубоватого неба, будто подглядывающего за ним. Ему вспомнился привычный сырой каменный мешок – Петербург. Ему вспомнилась правильная, строго очерченная, сверкающая в праздничные дни казённой чистотой кастрюля городских зданий и набережных, накрытая тугой крышкой обложного, низкого неба с беспросветно-серыми, давящими, как могильная плита, тучами… Но в Петербург ему тоже не хотелось. Он, может быть, в эту минуту толком и не знал, куда или чего ему хочется.
Принесли пива. Он налил в стакан водки, одержимо выпил, с хрустом заел огурцом и запил пивом. Он пил, с трудом опускаясь, пил и уважал себя меньше. Но он не презирал себя, нисколько не презирал, поскольку, сиюминутно опускаясь, он изменялся лишь внешне, а внутренне он был, как когда-то, крепок, неуязвим, непеременчив.
Тем не менее, опьянев, он думал, рассматривая водку на свет: «Человек, раз не устоявший пред соблазном предаться пороку, сколь бы силён ни был характером и волей, подпадает под власть его невозвратно. Однажды поддавшись пороку, можно затем одолеть его временно, но уже никогда окончательно», – и не знал, почитать ли себя человеком конченым или покуда подождать; неизвестно, впрочем, чего именно ещё следовало подождать?
Его душило, убивало одиночество. Оно подстерегало его незаметно, как иного неосторожно ступающего по земле путника подстерегает безглазая старуха с косою. Одиночество его было безысходное, уничтожающее, вселенское. Даже в этом трактире, где он был принимаем как дома, к его столу никто близко не подходил – ни завсегдатай из вечно голодных художников, ни случайно забредший забулдыга: он замучил всех своим морализаторством, склонностью к обидным поучениям, и ему не доверяли из опасения, что он втайне потешается над слушателями. А его так и подмывало говорить, рассказывать, изливать душу!
Это правда, он считал себя выше многих, ибо он писатель, а другие так только, суетятся и существуют, – зато он мог бы порассказать кое-что не пресное о дружбе и дружеских чувствах. О том, например, как любят честные люди унижать, оскорблять, уязвлять дорогих и преданных им друзей. Взаимные уколы поддерживают дружбу мужчин. Приятно по дружбе обидеть человека, который простит вам, подтвердив тем самым ваше право на короткие с ним отношения. Приятно также, став благодетелем своему другу, чувствовать себя как бы лучше его, потому что первым оказал добро, а тот ещё не успел.
Ещё можно было бы поведать о том, как его усиленно обхаживала семья Аксаковых, предлагая всяческие добрые услуги и ссужая деньгами. Хотя деньги он брал, дальнейшее участие в его судьбе назойливых и властных Аксаковых окончилось безрезультатно. Или вот Погодин. Нельзя вспомнить без стыда и ненависти, как он жил из милости у него, у Погодина, восемь лет назад, сколько оскорбительных унижений и досадных неудобств, будучи простым приживальщиком, он претерпел. Однако он сам кругом виноват и теперь во многом раскаивается: и в том, как он дичился старика Аксакова, и в том, как, выказывая сугубое самомнение и крайнюю неделикатность, обозлил и отдалил от себя лояльного Погодина… Он вообще нередко отвечал холодностью и высокомерием на отзывчивость приютивших его хозяев.
Он мог бы, наконец, вспомнить, как те или иные друзья отовсюду писали ему, что в широких кругах общества его недолюбливают за безмерное самолюбие и гордыню, но он не внимал этим чистосердечным предупреждающим сигналам и нравоучительно осмеивал своих простодушных корреспондентов…