Прощение - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для любви, на которую обрекла меня Гулечка, и обстоятельств, в которых эта странная любовь протекала, я все же был чересчур слаб и доморощен. Я проклинал себя за это. Но бежать от Гулечки, отказаться от нее - мне такое и во сне не снилось. Без нее не то что м о е г о Кураги, м о е г о Вепрева, без нее и м о и х домов, улиц, книг не существовало бы, ничего м о е г о. Вот как я даже мечтал и понимал! И мне грезилась зима, снега - чтоб с ней в сугроб, в снежное ликование, мне чудилось, что зимой все должно стать иначе, чище и глубже, а тогда она и пронкнется мной. Но своей идеей я сознавал, что до зимы мы с Гулечкой не дожительствуем, предел наступит раньше. Лето раздражало меня, мир представлялся голым и сонным, суетливым, ненужным. Ялта раздражала тоже, а Севастополь и вовсе разочаровал. Ночью, когда мы шли в севастопольскую скуку, никакого шторма не было, пассажиры блаженствовали в каютах, Гулечка, кажется, спала, во всяком случае, мне было решительно отказано в аудиенции, и я на своей верхней койке пытался философски осмыслить отношения с этой строптивой особой, так сказать, в пространстве и времени, и по всем правилам диалектики.
Но ведь смерть сильнее всякой диалектики. Я воображал Гулечку лежащей в гробу. Я даже хотел, чтобы она умерла, вот когда бы я получил тихие и вразумительные ответы на все свои вопросы, обращенные к ней. И дальше мрачноватых картинок ее конца мое философствование не продвинулось. Мой горец в эту ночь вдруг страдать головными болями и внизу, в темноте, то и дело вскидывался, как рыбка над водой, садился на койке, по-турецки подобрав под себя ноги, обхватывал голову руками и, пугая детей, стонал глухими, иногда переходящими в отчетливый свист, а то ядовито шипящими, задушенными звуками. Они почему-то казались мне убедительным свидетельством его чужеземности. Какой чужой человек! Ничто не обязывало меня сочувствовать какому-то чужестранцу, я гордился тем, что его муки оставляют меня равнодушным. Незаметно я поддался сну, сознание обрело пернатость, отлетало слегка, уже будто бы плескалось за бортом на безмятежных, тонко иронизирующих над нашими недавними страхами водах, погружая меня в путаную тяжелую тьму. И тогда горец появлялся голым и обезглавленным, и мы с Гулечкой за руки тянули его обмякшее, чистенькое, даже розовое тело в разные стороны и знали, что голову у него отняли не навсегда, а после, когда мы с ним что-то сделаем, водрузят на прежнее место. Мы боялись взглянуть на рану в торчащей пеньком шее и, собственно говоря, не ведали, что должны сделать и для чего набросились на этого человека.
Утром горец, как ни в чем не бывало, воспевал "славный женщина" и мою любовь, его дети возбужденно носились по палубе, сквозь утренний туман в гавань картинно входила эскадра военных кораблей. Севастополь был однообразен и полон моряками, их женами, детишками, публикой бодрой, как военный марш, и столь же безликой. Гулечке город нравился. Бедняжка отдохнула, выспалась и перестала быть бедняжкой, она копнула вдруг - и в высоко вознесшемся ковшике познания среди глины и хлама чудесно заискрилось драгоценное открытие, что я, оказывается, вношу в ее жизнь большое разнообразие, я помогаю ей узнавать новые города, новые земли, я распахиваю перед ней окно в огромный мир. В какой-то момент не справившись с приливом благодарности, она остановилась посреди улицы и, топнув ножкой, потребовала от меня поцелуя. Ну, поцелуй же меня! Так она воскликнула, не то чтобы страстно, а нетерпеливо и словно бы в удивлении, что я сам не угадал ее желание. Потом мы посидели в ресторане, Гулечка слегка опьянела и совсем развеселилась, но все было слишком просто - и город, и ресторан - чтобы я рассчитывал на дальнейшие успехи. Я уже научился распознавать в ней именно то потрясение, которое могло привести ее к благотворному для моих видов на нее ослаблению воли. Если бы я к тому же научился еще искусственно вызывать это потрясение, все было бы гораздо проще. Тем не менее из ресторана на пароход мы пошли деловитым шагом, как бы уже с созревшим намерением, и она, Гулечка, задавала в этом тон. Но в ее каюте струились задушевные песни, а в мою она идти отказалась, и я снова получил отставку.
Шла, расплываясь мертвенно-золотым сиянием луны, ночь над мрачными и дикими берегами, над поникшим морем, над плетущимся пароходом, и горец сказал мне, опираясь о поручни, хорошенько прокашлявшись, сказал торжественно, немного дрогнувшим голосом, словно прощаясь, завещая мне свои сокровенные мысли:
- Если бы я любил этот славный женщина, - сказал он, словно черезм меня, непутевого и ничтожного, неторгового, но вынужденно внушавшего ему зависть, прощаясь с самой Гулечкой, с мечтой, с грезами и иллюзиями, с поэзией, так и не высказанной до конца, с лучшими минутами своей чужеземной жизни, - я бы зорко - как орел - следил, чтоб сердце ее не принадлежал другому и чтоб взгляд она не положил на другого. Такие уходят, норовят... нужно глаз да глаз... особенно у вас, где женщина не знает порядок и воля мужчины. Мужчина должен обеспечить женщина всем необходимым, а затем взять ее и требовать подчинение. А не можешь - не бери жена. Если бы я любил этот славный женщина, она, этот женщина, не любил меня, я бы застрелил себе голову. Вот так...
Он вытащил из-за пояса прямо-таки до гротеска огромный пистолет какой-то старинной или чрезвычайно редкой, почти неведомой, заповедной системы и приставил дуло к виску. В его позе сквозила неизбывная печаль, его голова поникла на грудь, плечи стали покатыми, как у кладбищенской статуи, олицетворяющей скорбь. Я схватил его за эти понурые плечи, повернул к себе лицом и воскликнул, с живостью сворачивая на притчу:
- Да, и оставили бы записку, ноты, песню, симфонию. Что за бред вы сочинили? - спросил бы Моцарт. Бред? Позвольте, господин, это музыка любви. Но господин не унимается: а где же гармония, присущая, как известно, этому высокому и светлому чувству? Гармония? Да ведь я свожу счеты с жизнью, бросаю все, семью, детей, я стреляю себе в голову свинцом, ибо моя любовь не вкусила взаимности, какая же тут гармония? И стреляешься, и вот тогда-то ее сердце вздрагивает, тогда она целует твой холодный лоб и думает: как я посмела не понять, потерять этого превосходного человека, полюбившего меня, легкомысленную? Она проливает горькие слезы. Пускай ты умер... Но ты не умер, ее слезы, ее поцелуй поднимают тебя из гроба, и ты заключаешь ее в свои объятия, счастливый... Выходит, где-то тут все-таки нашла себе местечко истинная гармония?
Горец сумасшедшими глазами вытаращился на меня - как на сумасшедшего. Пистолет он швырнул за борт: это была деревянная игрушка. Он объяснил, что ему не по душе, когда дети играют такими игрушками, он предпочитает видеть в их крошечных ручонках куклы, резиновых писклявых зверьков, паровозики, кубики, разные деликатные, безобидные игрушки, по которым можно получить более или менее полное представление о нашем мире, которые способны дать детскому уму пищу для размышлений и в конечном счете привести к положительному выводу, что не все под луной устроено так уж скверно, что не стоит отчаиваться, хандрить, уединяться в ванной, вкладывать себе в рот дуло и нажимать на курок заряженного свинцом пистолета.
---------------
Дома меня ждало ошеломительное известие: Надя в психиатрической клинике. Некоторое время назад, т. е., разумеется, как раз скоро после нашей последней встречи, когда ко мне перешел перстень, она почувствовала недомогание, какое-то беспокойство, головные боли и головокружение или что-то в таком роде и обратилась за советом к знакомому, на досуге баловавшемуся психиатрией. Шарлатаном в этой науке можно стать в два счета, не затрудняясь и даже пользуясь при этом успехом. Самозванный лекарь человеческих душ глубокомысленно откликнулся пачкой таблеток, которые, по его словам, "все как рукой снимут". Надя доверчиво наглоталась этих таблеток - легче не стало, туман душевный не рассеялся, страх не сгинул, томление не отпустило, и все это было бы еще ничего, не повернись дело в ином направлении: пришло настоящее недомогание.
Она упала в обморок, дома, в коридоре. Ночью, в полной темноте, рассказывал ее супруг, шмыгая носом и вскидывая на нас удивленные глаза, лежала она в коридоре на холодном полу, из щелей несло сыростью, она лежала под соседской дверью, по ее груди бегали тараканы, может быть, даже мыши, а мы ничего этого не знали, нам и в голову не приходило, что такое возможно, что такое с ней случится, и мы спали. Когда сознание вернулось к ней, она устыдилась того, что лежит под соседской дверью, испугалась, что о ней подумают нехорошо, она же у нас вообще до умопомрачения щепетильная, и мы ее за это ругаем. Но только она надумала встать, как открылась дверь, вышел сосед, со сна хмурый, и спросил, зачем она лежит под его дверью. Я вас спрашиваю, не мог ли этот хам и упырь, этот ублюдок как-нибудь поделикатнее обойтись с моей женой? Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...