Л. Н. Толстой в последний год его жизни - Валентин Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За обедом присутствовало новое лицо: Сергей Львович, сын Льва Николаевича, приехавший только на один день из Москвы.
Вечером Лев Николаевич с ним и обеими дочерьми играл в карты.
За чаем довольно много говорили о процессе революционера Чайковского[89], с которым некоторые из присутствующих были знакомы.
3 марта.Приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Из Тамбовской губернии приехал повидаться со Львом Николаевичем религиозный крестьянин Андрей Тарасов, который Льву Николаевичу чрезвычайно понравился. Крестьянин отправился пожить некоторое время в Телятинки.
С утренней почтой получилось письмо от болгарина Шопова, отказавшегося от военной службы по религиозным убеждениям и заключенного в «самую скверную тюрьму в Болгарии». Лев Николаевич тотчас сам ему ответил[90].
— Как я сам хотел бы присоединиться к таким людям, — сказал тамбовский крестьянин Льву Николаевичу после того, как я рассказал ему о Шопове.
— Я бы и сам хотел, — ответил ему Лев Николаевич, — да вот видишь, мы с тобой не сподобились!
Утром, когда я в первый раз увидал Льва Николаевича (он, лежа на кушетке в гостиной, разбирал письма), на мой вопрос, как он чувствует себя, он отвечал:
— Совсем скверно: нога болит и слабость. Это все вчерашняя прогулка. Помните, как я пустил лошадь на гору рысью, когда мы подъезжали домой? Это оттого… Я тогда же почувствовал, что устал, потому что надо подняться все‑таки на стременах и упереться в них.
Это же Лев Николаевич говорил Гольденвейзеру, выйдя к нему. Он добавил еще (что он говорил уже как‑то), что физическое недомогание плохо влияет на душевное настроение.
Он засмеялся.
— Если у меня нездоров желудок, — сказал он, — так мне во время прогулки всюду попадаются на дороге собачьи экскременты, так что даже гулять мешают, а если, наоборот, я здоров, так я вижу облака, лес, красивые места.
Рассказывая Гольденвейзеру о приезде Льва Шестова, Лев Николаевич продолжил свое вчерашнее рассуждение о философах, думающих для публики и думающих для себя. К первым он относил, между прочим, Владимира Соловьева, Хомякова, а ко вторым — Шопенгауэра, Канта.
Перед завтраком Лев Николаевич зашел ко мне. Я сидел за письменным столом на диване, а внучка «великого писателя земли русской», очаровательная крошка «Татьяна Татьяновна», или «сокровище», как еще зовут ее родители, стояла на диване позади меня и щекотала мне шею.
Когда Лев Николаевич вошел, она своим тоненьким голоском коварно начала его упрашивать:
— Дедушка, сядь на диванчик! Сядь на диванчик, дедушка!..
Ей, видно, очень хотелось и дедушке запустить руки за воротник и пощекотать шею. Но дедушка отговорился тем, что он еще не завтракал, и поспешил уйти.
Позавтракав, Лев Николаевич, несмотря на недомогание, отправился с Гольденвейзером проехаться.
Но, прежде чем сесть в сани, он принялся ему доказывать, чертя по снегу тростью, Пифагорову теорему («по — брамински»).
— Это теперь мой пункт! — сказал он Гольденвейзеру.
Вечером Лев Николаевич пришел в «ремингтонную».
— А я сейчас читал книгу Страхова (Федора), которую вы привезли, — сказал он, обращаясь к Гольденвейзеру, — прочел только «Дух и материя»…[91] Прямо замечательная книга! Она будет одной из самых замечательных книг. Его только не знают еще сейчас. Вот действительно философ, и философ, который мыслит и пишет для себя. И он затрагивает самые глубокие философские вопросы… Ах, какая прекрасная книга! Кротость, смирение и серьезность — вот отличительные черты Страхова.
Лев Николаевич получил письмо от писателя Наживина, который просил его прислать ему для одной его книги последний портрет Льва Николаевича [92]. Когда Лев Николаевич сел разбирать отсылаемые сегодня письма (в большинстве написанные им самим), он попросил меня принести из его кабинета папку с его портретами, чтобы выбрать из них который‑нибудь для Наживина.
Принесши папку, я начал разбирать ее вместе с Гольденвейзером.
Лев Николаевич вдруг усмехнулся.
— Смотрю я на эти портреты и думаю, особенно теперь, прочитав Страхова, и это я не кривляюсь, — говорил Лев Николаевич, — думаю, что вся эта моя известность— пуф!.. Вот деятельность Страхова и таких людей, как он, серьезна, а моя, вместе с Леонидом Андреевым и Андреем Белым, никому не нужна и исчезнет. Иначе не было бы этой шумихи около нас и этих портретов.
После чая Гольденвейзер сел за рояль. Сыграв по одной, по две пьесы Скрябина, Аренского и Листа, он играл затем исключительно Шопена. Все исполнялось им замечательно.
— Прекрасно, чудесно! — проговорил Лев Николаевич, прослушав одну из прелюдий Скрябина.
Аренский тоже понравился ему. Когда‑то композитор бывал в Ясной Поляне, и Лев Николаевич теперь вспоминал о нем как об очень симпатичном человеке [93].
— Чепуха, че — пуха! — произнес Лев Николаевич после пьесы Листа, — Здесь нет вдохновения. Все эти, — и он показал руками и пальцами, как делают пассажи на фортепиано, — ничего не стоит сделать и сочинить в сравнении с той простотой, с тем изяществом, как в том, что вы перед этим играли.
Играна была пьеса Аренского.
— А вы как думаете, Михаил Сергеевич, — обратился Лев Николаевич к своему зятю, — нравится вам Аренский?
— Для меня, Лев Николаевич, — отвечал тот, — Скрябин, Аренский — все равно что в литературе Андрей Белый, Вячеслав Иванов; я их не понимаю и друг от друга отличить не могу.
— Что — о вы! — протянул усовещивающе Толстой.
Он долго слушал Шопена и промолвил:
— Я должен сказать, что вся эта цивилизация — пусть она исчезнет к чертовой матери, но — музыку жалко!
Стали говорить об отношениях Шопена и Жорж Занд[94].
Что ты эти гадости рассказываешь, — вмешался все молчавший Лев Николаевич, обращаясь к Татьяне Львовне, и добавил, смеясь, — где уж ваша сестра замешается, там всегда какие‑нибудь гадости будут!..
— Уж я тебе отомщу, погоди! — погрозила отцу пальцем Татьяна Львовна.
— Смешивают любовные пакости с творчеством, — продолжал Толстой. — Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное. И вот выводят одно из другого!.. Шопен не оттого писал, что она пошла гулять (Лев Николаевич усмехнулся), а оттого, что у него были эти порывы, это стремление к творчеству.
— Отчего, — говорил он затем, — живопись, поэзия понятны всем, как понятна всем религия, а музыка представляет в этом отношении исключение? Поймет ли вот такую музыку неподготовленный, простой мужик, даже вообще склонный к эстетическим… «переживаниям»?..[95] Будет ли он испытывать такое наслаждение, какое испытываем теперь мы? Вот это меня очень интересует! Я думаю, что он не поймет такой музыки. Поэтому я хотел бы, чтобы музыка была проще, была бы всеобщей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});