Личность - Тадеуш Голуй
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По его предложению был создан боевой «агитотряд» под руководством «Хеля». «Штерн» считал, что в народе дремлют мощные революционные силы, которым необходим лишь толчок, пробуждение, вызволение к действию. Было в нем что-то от народовольцев XIX века в лучшем значении этого слова: вера в силы людей, самопожертвование, запал. Не удивительно, что он осуждал тех, кто, по его мнению, не проявлял подобных черт, не выступал пропагандистом идеи, не располагал врожденным умением убеждать, вести за собой. Он считал, что стоило лишь подзаняться «Козой», и можно было переубедить его, привлечь на свою сторону, «Лех», правда, не питал в отношении этого никаких иллюзий. Он чувствовал, что его прежний школьный товарищ — теперь враг, и предостерегал учителя. Он хорошо знал этого человека, и нетрудно было догадаться, какую роль тот теперь играет. Но из разговора о «Козе» улавливалось и еще нечто такое, что укрепляло самоуверенность «Штерна». Дело в том, что в газете «Варшауэр цайтунг» он подчеркнул красным карандашом абзац, где немецкое командование сообщало о мерах, направленных на переход немецких войск от системы активных действий к позиционным, и о частичном отводе боевых единиц в целях выравнивания линии фронта.
Вечером того же дня в комнате Марии появилась карта, вырезанная из газеты, с жирно обозначенными линиями фронтов. Рядом с картой на столе стояли стаканы с настоящим чаем, сахар и малюсенькие пирожные с вишенками в середине.
— Мне что-то страшно, — сказала она. — Русские перешли в наступление, а я боюсь, их боюсь. Все так страшно. Ты знаешь, кого я видела? «Козу». Он теперь называет себя Адамом Юрговским. Он и о тебе говорил, очень плохо о тебе говорил, вроде бы вы с ним после разговора расстались врагами. И еще сказал, что его отец никакой не предатель, что есть от него письмо или записка из лагеря, не знаю точно, где он пишет, что ни в чем не виновен.
— И эта встреча тебя обеспокоила?
— Да. Встреча — тоже. Он хочет, чтобы я была с ними. Я, конечно, ни словечка не сказала о вас, но он знает, что мы с тобой встречаемся, а это уже опасно. Он говорил, что они таких, как вы, к стенке ставят. Я бы хотела уехать отсюда. И ты обязательно тоже должен уехать, непременно. Слушай, давай уедем вместе. У мамы есть план, отличный: в горах симпатичный домик, давай уедем туда, только не говори, что не можешь, не имеешь права. Как раз имеешь. Да, конечно. Я глупая баба, знаю, знаю, пусть так, хорошо, но я есть, понимаешь? И я не намерена умирать за других. Я знаю, что ты скажешь: я полька. Не знаю, может, ты и прав, но послушай, моя подруга погибла, когда возлагала цветы к памятнику Мицкевича, точнее, туда, где раньше был памятник, другого моего знакомого застрелили, когда он вешал на башню бело-красную[15] тряпку. Есть ли смысл в этом? Цветочки, тряпки — и жизнь, наша с тобой жизнь. Прости меня, но когда тебя били, что у тебя было перед глазами: знамена, цветы, белый орел — герб Польши, а может, только мать, а может, я?
Никого не было, но он не сказал ей, молчал, изумленно внимая неожиданному взрыву Марии, чувствуя, что она говорит это не из-за трусости, а из-за любви к нему и к жизни. Ему хотелось успокоить ее, и он со смехом сказал, что он и не воюет за цветочки и тряпочки, возможно, «Коза» воюет, но не он, у него вырывается фамилия «Штерна», но он прерывает себя на полуслове. Нельзя называть фамилий. Девушка, впрочем, и не желала слушать, затыкала руками уши, она знать ничего не знает и слышать не хочет, но, заметив, как он бочком, осторожно старается усесться на диване, вновь взрывается.
— Я сейчас же пойду к Учителю и скажу, чтобы он отстал от тебя, — говорит она. — Во всем, что случилось, виноваты старики, так пусть сами и расхлебывают, а нас оставят в покое.
Она, конечно, не пошла к «Штерну», но продолжительное время избегала встреч, а потом неожиданно уехала с матерью в горы. Тем временем «Штерн» по совету друзей ограничил свою деятельность и даже не участвовал в собраниях руководства «Союза», которые каждый раз проходили в новом месте, но уже не у него на квартире, он вынужден был также прервать и свои личные контакты с друзьями, прежде частенько заходившими к нему на чашку чая. В числе их был и «Лех». Они виделись теперь только на работе, да и то не каждый день, потому что его иногда заменял кто-нибудь из членов кооператива, впрочем тоже по инициативе руководства, а точнее, Петра Маньки, который все пытался доказать ему, что незаменимых нет. «Штерн» воспринимал все это болезненно, особенно его взволновал не сам факт отстранения от любимой работы и не вынужденная изоляция, а демонстрация недоверия к нему, к его уверенности в себе. Он обязан был подчиниться, однако его вера в свою правоту поколебалась надолго. Против него, казалось, выступила и его жена, так по крайней мере он воспринимал, хотя, взвесив спокойно, понял правоту и ее и товарищей, но ему необходима была ее поддержка. Она часто говорила ему о его ненужном риске, напоминала о правилах конспирации, установленных им же самим, но никогда не требовала, чтобы он соблюдал осторожность ради безопасности ее и их ребенка. В это время они почти не ездили к дочке, товарищи просили не делать этого. Они даже не догадывались, что друзья по предложению Доброго охраняли их. Теперь всегда кто-либо сопровождал их, более зоркий и наблюдательный, всегда кто-нибудь из наших «прогуливался» вблизи их дома, а к ним было запрещено заходить даже Кромеру, ему дали указание соблюдать максимальную осторожность, чуть ли не домашний арест предписали.
В просторных комнатах своей квартиры Потурецкие томились одни. Приближалось рождество, и это одиночество, долгие зимние вечера без прослушивания передач из Лондона, без гостей, без совещаний и собраний казались страшно пустыми. «Штерн» пытался собраться с мыслями, пытался писать, но ничего из этого не получалось. Он выискивал любой предлог, чтобы оторваться от работы: то ему мешал скрип лестницы, то голоса на улице, то звук выстрелов где-то в городе, гул самолета, звук капающей воды из крана, кашель жены — все заставляло его мгновенно срываться со стула, и тогда он принимался расхаживать по комнате без всякой цели, то и дело выглядывая в окно на улицу. Они с женой почти не разговаривали, опасаясь скандала, но того, что они успели наговорить друг другу, было достаточно, чтобы он стал относиться к жене почти как к чужому человеку, если не сказать — врагу. И вместе с тем он ждал от нее нежности, простой женской нежности, ждал той минуты, когда сможет прижаться к ней, понимающей его, разделяющей его мысли и взгляды, пусть они и абсурдны, и неправильны. А жена твердо стояла на своем, была убеждена в правоте и своей, и товарищей по организации. Понятно, что в таком положении он искал поддержки, понимания, а может быть, и сердечности, такое выпадало ему в рабочие часы, когда находился с глазу на глаз с «Лехом». Ему-то он мог рассказать все, несмотря на разницу в годах, мог поделиться с ним начистоту, получить то тепло, которого ему так недоставало дома.
Однажды в книжную лавку заглянула красавица Мария. Она приехала в город в базарный день, под предлогом сделать кое-какие покупки. На ней был ладно скроенный полушубок, меховая шапочка, из-под которой выбивались очень светлые волосы, снежинки таяли на темных бровях и ресницах, вся зарумянившаяся от мороза, она стояла в дверях, опустив плечи, и смотрела на застывшего неподвижно мужчину, у которого медленно темнели щеки и светлели глаза, стояла в тревоге, словно собираясь выпорхнуть на улицу, она часто дышала, а на губах ее играла легкая улыбка. В следующее мгновение она протянула руки и, когда они оказались уже в ладонях «Штерна», громко и беззаботно рассмеялась, повернув к нему голову, не в силах наглядеться на него. Они еще не сказали друг другу ни слова, не расцепили рук. Как прекрасно было смотреть на них со стороны. Наконец они заговорили, в их разговоре не было ничего особенного: просто ничего не значащие фразы, но каким тоном! С пим все в порядке, и с ней тоже: здорова. А я не очень. А ты? Я — как рыба! А я привезла масло, яйца, колбасу и рыбу тоже. Когда сочельник? Сам не знаю и так далее, и так далее, а голоса их становились все теплее, все тише. (…)
Письмо Кжижаковского
Уважаемый пан!
Я передал Вам рукопись своего романа, мне он больше не нужен, а Вам, наверное, пригодится. Прошу Вас не настаивать на дополнительных разъяснениях, что я мог сказать, то и написал. С издательством я договорился лишь об изменении фамилий, псевдонимов, названий местности, чтобы не было в романе никаких намеков на биографичностъ, однако в первоначальной редакции я твердо придерживался всех жизненных реалий. К этой теме я никогда больше не вернусь. Мне, надеюсь, нет надобности объяснять Вам, что это — роман, хотя в нем и нет ничего вымышленного, придуманного. Разумеется, некоторые диалоги и сцены подверглись литературной обработке, но по существу сохранили достоверность. Представляет ли этот труд историческую ценность — судите сами. Я не намерен полемизировать с другими повествованиями на эту тему, например с автобиографическим романом Цены или с научными исследованиями историков. Для меня достоверной личностью является мой Потурецкий, что, кажется, сходится с ленинским понятием истины, надеюсь, что Вы помните эти слова. Вы как историк должны быть довольны своим выбором, поскольку образ Потурецкого достаточно монолитен, в его биографии нет ни значительных конфликтов, ни особо драматичных путей познания правды, а кроме того, ему повезло, он погиб в 1943 году, так что с любой точки зрения — с ним все в порядке.