Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, Вадим достаточно независим для того, чтобы при нем можно было говорить свободно об его отце.
С чувством глубочайшего стыда и в то же время польщенный, я молча кивнул головой. Возвращаясь поздно вечером домой, в трамвае, я вновь переживал всю сцену за столом, вспоминал окладистую бороду студента, слышал уверенный голос Екатерины Александровны и, главное, видел себя, тринадцатилетнего мальчика, чинно сидящего за чашкой чая, в крахмальных манжетах, в сияющем воротничке, молча соглашающегося на то, чтобы в его присутствии обвиняли его отца в самом отвратительном для писателя преступлении — в работе исключительно ради денег.
После этого случая я ни разу не был у Рейснеров, хотя часто, особенно вначале, пока я еще не влюбился в нашу гимназическую жизнь, меня тянуло к ним — ни Екатерины Александровны, ни Игоря я не переставал любить.
Спасением от одиночества была гимназия Лентовской. В дореволюционном Петербурге это было одним из лучших, если не лучшим среднеучебным заведением. Здесь я встретил настоящих живых людей, которых не было в окружении пани Грушевеньской, нашел настоящую дружбу, которая создается только между тринадцатилетними подростками, почувствовал радость настоящей жизни. Однако вскоре, в середине октября, я надолго, почти на два месяца, был оторван от гимназической жизни: я заболел, очень тяжело, скарлатиной.
Рождественские каникулы я проводил дома, на Черной речке. Под самый новый, 1916 год я поехал в гости к социал-демократу Иорданскому, впоследствии бывшему полпредом в Италии, а в то время редактору толстого журнала «Современный мир». Жил он верстах в пятнадцати от нас в местечке Нейвола, в той самой финской деревушке, где в 1914–1915 годах жил Горький, в 1917 году у Бонч-Бруевича бывал Ленин и где в 1919 году умер мой отец. Здесь ночью в лесу, озаренном мерцающим светом, началась моя первая взаимная любовь. Ей было столько же лет, сколько и мне, — тринадцать. На другой день после нашей ночной прогулки, когда я так и не решился объясниться в любви, я заболел воспалением легких. Воспаление было не серьезным. Я лежал в кровати, на дворе была новая ночь, в крепко замерзшем окне, между ледяными пальмами и снежными ветками фантастических деревьев, дробились лунные лучи. Мои глаза привыкли к сумеркам, наполнявшим комнату, и я различал простые, дощатые стены, низкий четырехугольный потолок, деревянный стол у моей кровати со стоявшим на нем граненым, как будто светящимся изнутри, графином с водой. Она была за стеной в соседней комнате. Снизу к нам на второй этаж доносились возгласы и шум голосов — в тот вечер у Иорданских были гости: мой соперник Демьян Бедный (мне казалось, что он тоже ухаживает за нею, и я его за это ненавидел и презирал), Бонч-Бруевич, Стеклов и, кажется, Каменев. В круглую дырочку выскочившего из доски сучка я говорил о любви. Она мне ничего не отвечала, и мои слова, опаленные жаром болезни, растворялись в сумерках комнаты. Я даже не знал, слышит ли она о том, что я говорю, но, уже раз начав, я не мог остановиться. Темная лермонтовская музыка овладела мною и заставляла меня произносить слова, от которых меня бросало то в холод, то в жар. Кружилась голова, с каждой минутой все ярче светился графин на столе — лунный луч, скользя по шершавым доскам, касался граней стекла, оживляя и озаряя их голубоватым светом. И вот, когда я уже потерял надежду услышать ее ответный голос, скрипнула дверь — звук был прозрачен и легок, он наполнил всю комнату пением туго натянутой струны, которой случайно коснулись пальцами. Она вошла ко мне. Ее ночное одеянье казалось белым облачком, оно сливалось в сумерках комнаты с дымным воздухом, дрожа и тая. На груди дышала и двигалась черная живая коса с вплетенной в нее черно-красной лентой. Медленно, переходя из света в тень и из тени в свет, как будто играя с лунными лучами, падавшими на нее, она подошла к моей кровати. Мои потрескавшиеся от жара губы почувствовали неизъяснимый холодок поцелуя первого поцелуя в моей жизни.
Таких поцелуев было три. После третьего, прощального, она должна была уехать в Петербург, а я остался выздоравливать в Нейволе. Бродя по опустевшим комнатам дома, глядя сквозь обледеневшие окна на снежный лес, закрывавший вдалеке горизонт, я чувствовал, что сияю, что все вещи и все люди, к которым я приближался, приобретают новый, никогда мною прежде не виданный оттенок. Это состояние прекрасного дурмана продолжалось до нашей первой встречи в Петербурге, когда она мне сказала, что больше меня не любит. В течение долгого времени — двух месяцев — я был неутешен. Только после того, как я написал автобиографический роман, посвященный трем поцелуям, — полтораста мелкоисписанных страниц, — я наконец вернулся в мою реальную, гимназическую жизнь.
Летом — лето я проводил на Черной речке — отец по делам, связанным с организацией газеты «Русская воля», должен был поехать в Москву. Он взял меня с собою. В моей памяти ярче всего удержалось наше пребывание в поезде: красный бархат дивана, красное дерево, уродливые, стиль 1900 года, разводы на матовом стекле абажура — роскошь и безвкусие 1-го класса, и вместе с тем ночь в широком опущенном окне остановка среди леса и там, в глубине, вне пятен падавших из окон поезда на придорожную траву, на черные нити проволок и низкие желтые кусты, отчаянное соловьиное щелканье.
Когда поезд тронулся, отец опять заговорил, забыв, конечно, что перед ним сидит мальчик:
— Синее небо — это как одноцветная бумага. Оно оживляется, только когда появляются облака.
Помолчав минуту и вынув папиросу изо рта, он продолжал, легко справляясь с длинными периодами, — как и проза, его живая речь подчинялась внутреннему, безошибочному ритму:
— Все говорят о своей любви к природе. Любой дачник в белых брюках будет утверждать, что выше природы ничего нет на свете. Вот я видел одного такого: он сидел на берегу моря и читал книгу. Был закат, один из самых прекрасных закатов, какие только бывают на берегу Финского залива, — а он читал. В небе облака устроили грандиозное побоище, они наталкивались друг на друга, каждую минуту менялись их форма и цвет, они умирали и вновь возрождались, озаренные неожиданно прорвавшимся солнечным лучом, — а он все читал. Когда стемнело и небо стало серым, только море, внезапно остывшее и сделавшееся прозрачным и плоским, еще продолжало отражать невидимые глазу переливы небесных радуг, он продолжал читать, уткнувшись носом в книгу. И ведь он тоже будет утверждать, что он любит природу.
Вскоре я потерял представление о времени. Отец продолжал говорить, а я, прикорнув в углу дивана, следил сквозь полусон за его лицом, за его глазами, необычайно живыми и острыми, за широкими движениями его крепких, по-цыгански смуглых рук.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});