Ее последний герой - Мария Метлицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом Ташкент. Там было неплохо, очень хорошо было в Ташкенте!
В столицу Городецкий не торопился. Боялся. Не призрака тещи, понимал, что она уже исчезла, не пустой квартиры, не косых взглядов коллег. Чего? Сам не очень понимал.
Тут пришла телеграмма от Фаечки: «Максика похоронили. Скоропостижно скончался ударом».
Он тут же позвонил ей:
– Почему не сообщила раньше?
Она, захлебываясь в рыданиях, обиделась:
– Мне было ни до чего, понимаешь? Я про тебя не подумала!
Он разозлился и бросил трубку. Ей было ни до чего! До себя ей было, понятно. Забыла, что у ее Максика есть родной сын.
Потом простил. Фаечку он всегда прощал. Потому что всю жизнь ей был благодарен. За профессию свою и за все остальное. Он хорошо помнил те далекие голодные годы, когда Фаечка принимала его и жалела.
А Москвы он боялся. Отвык. Боялся спешки, толчеи, очередей. И зимы боялся. Тоже отвык.
Там, в Ташкенте, быстро свернул одну малозначительную историю. Девочка-монтажер. Кореянка по матери. Симпатичная, тоненькая, глаза узкие, светло-серые. Хорошая девочка. Он улетал, а она в три ручья ревела. Просила забрать с собой. Он обалдел:
– Ты что, милая? Какое «с собой»? Я тебе что-то обещал? Разве такое было?
Сказал зло, раздраженно. Она мотала головой и захлебывалась в слезах. Он шарахнул дверью монтажной так, что в коридоре брызнул осколками древний плафон. Из закаленного стекла толщиной в два пальца. Как ее звали? Марина?
* * *В Москве Городецкий почувствовал себя провинциалом. Как ему не хватало солнца! Того самого, беспощадного, почти белого, от которого он так устал.
Квартира была покрыта слоем пыли в пять пальцев. Он вытащил из шкафа полотенце, намочил и провел им по мебели. Полотенце тут же превратилось в черную тряпку. А вот селедки с ржаным хлебом захотелось так, что в магазине потекли слюни. Как у собаки при виде куска мяса.
Первым делом поехал к Фаечке. Там от былой роскоши осталась почти труха. Паркет вытерся и нагло пялился черными прогалинами. Хрусталь поблек, ковры поистерлись. Посуда – чудесный Фаечкин мейсен – стыдливо показывала откусанные края.
– Все бью, все роняю, – жаловалась Фаечка. – Все проедаю.
– К счастью, – бестактно бросил он.
А она заплакала, утыкаясь в несвежий платок.
– Господи! Да о чем ты?
И сама Фаечка… Да разве это была она? Из пушистой кокетливой кошечки с острым носиком и умными глазками она превратилась в старую, потертую кошку. Ту, что живет в подъезде под лестницей и жалобно заглядывает в глаза проходящим жильцам: вдруг пожалеют и нальют в грязную миску молока или бросят хвост подтухшей селедки?
По мужу она горевала искренне и сильно. Вдохновенно горевала, припоминая счастливые годы совместной жизни. Максик обожал свою «девочку», а девочка развлекала его как могла, оберегала, «создавала условия». Отцу, конечно, повезло. После мрачной суконной жизни с матерью он увидел шелковые бока Фаечки, яркий свет, блеск и звон хрусталя, почувствовал запахи. Они подошли друг другу, как подходит обувь, сшитая отменным сапожником: никаких мозолей, никаких натоптышей, никакого «узко, поджимает и неудобно».
Фаечка перебирала общие фотографии:
– Это мы с Максиком в Ялте, это в Мисхоре. Помнишь?
Он кивал. Они ему никогда ничего не рассказывали: у него – своя жизнь, у них – своя.
На фотографиях отец сиял от счастья. И она, Фаечка, сияла. Он вспомнил, как однажды, находясь у них в гостях, поймал счастливый взгляд отца. Отец смотрел на Фаечку в легком крепдешиновом платье, с завитыми кудряшками, с ярко накрашенным ртом, с яркими кошачьими ноготками. Молодую, свежую, прекрасную.
– А? – прошептал он сыну. – Какова! А если бы я тогда не решился? – Лицо его исказилось от ужаса. – Ты представляешь, как бы я прожил свою жизнь?
И отец дернулся всем телом, видимо вспомнив свою первую жену.
Городецкий кивнул. Что тут возразишь? А о том, как дожила свою жизнь мать, думать не следовало.
Фаечка осталась верна себе. Однажды, рыдая, все-таки проговорилась:
– Ах, почему? Ведь он меня оставил в таком возрасте. Разве меня теперь возьмут замуж?
Выходило, что Максик задержался на этом свете, вот бы на пару бы лет раньше!
Городецкий тогда поперхнулся, как от рыбьей кости, и закашлялся. А Фаечка, так ничего и не поняв, побежала на кухню за водой.
– Илюшенька, легче? Может, по спине кулаком?
Простил. Что с нее взять? Она неплохая, такая, какая есть. Просто страх: как выживать? Пожилая уже женщина. Ни профессии, кому она теперь нужна, ни накоплений. («Все проживали, Илюшка!»)
Понемногу продавала что не успела побить. Молочники, блюда, кофейные чашечки. Лампу из бронзы с плафонами в виде лилий, сахарницу с замочком (ключик потерян) из позолоченного серебра. Восемнадцатый век, как оказалось. Браслет: жгутики, мушка с зеленым глазком, снова жгутик и снова мушиные тонкие крылышки – граммов на двести, не меньше. И золото темное, тускловатое, девяносто второй, редчайшей уже пробы. Денег с этих «насекомых» хватило почти на год. Можно было себя побаловать: эклеры, сто пятьдесят граммов черной икры, пару ломтей осетрины, персики с рынка…
Тряпки Фаечку, былую модницу, больше не интересовали («Ничего не лезет, Илюшка, просто корова какая-то! Да и черт с ними! Куда мне ходить?»), а вот духи по-прежнему обожала. И он ей их дарил. Тогда во всех магазинах спокойно стояли французские духи, никто не брал, казалось дорого: тридцать или пятьдесят рублей за маленький флакончик. Он покупал. А она радовалась, как дитя, и нещадно ими поливалась. Он заходил в квартиру и непроизвольно морщил нос:
– Невыносимо! Фая, невыносимо!
Она пугалась, бросалась открывать окна и оправдывалась.
Он жалел ее и все помнил. Помнил, как она приняла его, вредного, тощего, озлобленного подростка. Как ставила на стол все лучшее, как покупала у спекулянтов рубашки и туфли, как звала его на все званые обеды и праздники. Как устраивала Лильку к лучшим врачам. Как задействовала свои связи, когда случилась беда с Лилькой и вся эта история с тещей. Как отправляла домработницу к нему, уже вдовцу, с трехэтажными судками. («Первое, второе, компот. Илюша! Надо есть! Надо хорошо питаться! Хорошее питание – залог здорового организма».) Ничего плохого, только хорошее.
Бедная, глуповатая, старенькая и одинокая Фаечка! Он подкидывал ей денег, просил ни в чем не отказывать. Впрочем, об этом просить Фаечку было не надо: отказывать себе она не умела.
Тогда она пристрастилась к картам – пасьянсам и гаданиям. Гадала постоянно и все время «на него». Вечером докладывала по телефону, очень важным и серьезным тоном:
– Илюшка, все ясно!
Он раздраженно хмыкал, а она, пережив секундную обиду, продолжала:
– Будет женщина, и будет ребенок. Все будет хорошо, слышишь? И женщина будет нормальная. – Тут она делала многозначительную паузу. – Дом будет, короче говоря, семья. И ребенок, слышишь? По-моему… – она замолкала и продолжала отчего-то шепотом: – мальчик. И все это будет навсегда! Слышишь?
– Слышу, Фая! – резко отвечал он. – Разумеется, слышу. А сейчас извини. Занят.
И невежливо прерывал разговор.
«Все ясно, баба, – грустно заключала Фаечка. – Ну да бог с ним! Скоро натешится. Молодой ведь еще…» И снова грустный и тяжелый вздох. Все они такие, она-то знает.
Она напомнила ему про эту чушь через два года после следующей женитьбы, когда Ирма уже сняла с лица косметику и стала варить борщи. Когда родился Артур.
– Ну? – сияла она. – Я же тебе говорила!
Он тогда вспомнил и удивился. Надо же, а вдруг все не ерунда? Потом, конечно, забыл. И снова вспомнил после аварии. Сказал растерянной Фаечке:
– А вот этого ты мне не обещала. Ты мне обещала, что навсегда.
Она жалобно всхлипнула и всплеснула маленькими ручками:
– Прости, прости, прости дуру старую. Не сердись.
Он, конечно, не сердился. При чем тут слабоумная старуха, добрая и незлобивая.
Фаечку он похоронил спустя много лет. Пожила она хорошо, в смысле долго. В последние пару лет он организовал ей помощь, хорошую тетку из фирмы «Заря». Тетка мыла у него и у Фаечки окна и «генералила» по весне. А потом у нее поселилась – уже насовсем. Фаечка ее прописала, и нищая Марья Ивановна, классическая деревенская честная труженица, после Фаечкиной смерти осталась владелицей царских, хотя и сильно обветшалых хором.
Ему, кстати, и в голову не пришло, что «мачеха» могла прописать его, любимого пасынка. Эх, не было в нем никогда корысти! Все было, перечислять страшновато. А вот жадности, стяжательства, хапужности – никогда.
На Ваганьковском, глядя на мертвую Фаечку, подумал: единственная родная душа. Последний человек из его скудной родни. Последняя из семьи. И остро почувствовал себя сиротой – впервые в жизни.
* * *В Пушкино он тогда мотался раз в месяц. Артур, уже тринадцатилетний угрюмый пацан, был по-прежнему сух и равнодушен. Ирмина сестра злобилась еще сильнее. Гнусно хмыкала, пересчитывая принесенные им деньги: ей всегда было мало. Он шмякал на стол пирожные и фрукты, курил на крыльце, пытался заговорить с сыном, просил воды (чаю ему не предлагали) и быстро шел на станцию.