Дневник братьев Гонкур - Жюль Гонкур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прошу его продолжать. Он все молчит. Я смотрю и вижу в нем что-то странное: и слезы, и испуг в глазах. Я обнимаю, приподнимаю, целую его. Тогда губы его с усилием начинают испускать звуки, уже не слова, а шепот, какой-то мучительный, ничего не выражающий шепот. Какое-то ужасное немое мучение, которое не может высвободиться из-под его белокурых дрожащих усов… Боже мой! Уж не паралич ли речи?..
Понемногу все утихает, но он не может ничего выговорить, кроме «да» и «нет», и смотрит мутными глазами, будто ничего не понимает. Вдруг он опять берется за книгу, кладет ее перед собою и хочет читать, непременно читать. Начинает: «Кардинал Па…» и больше ничего, не может договорить слова[79]. Возится в кресле, снимает свою соломенную шляпу, водит по лбу нетерпеливыми пальцами, царапает себе лоб, будто роет у себя в мозгу, мнет страницу, подносит ее к глазам.
Отчаяние этой воли, озлобление этого усилия не поддаются описанию. Нет, никогда я не бывал свидетелем такого мучительного, такого жестокого зрелища! То было бешеное отчаяние писателя, производителя книг, который видит, что уже и читать не может.
Ах, если бы можно было видеть, что в такие минуты творится в его мозгу! У меня всё еще перед глазами душераздирающая мольба его взгляда во время этого страшного припадка.
Около 20 мая. В галопе всех этих ландо, колясок и карет, во всей этой движущейся роскоши, опрокидывающей в зелень аллей яркие краски последней моды, я поражен видом суровой черной одежды сестры милосердия, едущей в одном из экипажей: напоминание о смерти среди общего веселья и блеска.
В «Таверне» возле нас сидит молодой человек, озабоченный, поглощенный своими мыслями, ничего вокруг себя не замечающий. Заказывает он только ломтик холодного ростбифа да кофе с водкой. Вот уж поистине современный обед: не здоровое наслаждение едой, но искусственное возбуждение сил, выматываемых современной жизнью.
Около 30 мая. Он, как маленький ребенок, занят только тем, что ест и что надевает на себя. Неравнодушен только к сладостям и радуется обновке.
31 мая. Я болен и ужасно боюсь умереть. Брата моего поместят тогда в лечебницу для душевнобольных и попечителем, пожалуй, назначат одного из его друзей-завистников.
5 июня. В руках его скрыто нечто разрушительное: он беспрестанно мнет, терзает, старается скомкать всё, что попадает ему в руки. На каждый вопрос – первое его слово «нет», как у несчастного ребенка, который живет в постоянном страхе наказания.
Подолгу сидя со мной в комнате, он – отсутствует.
– Где ты, мой друг? – спрашиваю я его вчера.
– В пространствах… пустоты… – ответил он после нескольких минут молчания.
11 июня. Сегодня утром он ни за что не мог припомнить ни одного названия своих романов, а между тем он еще владеет двумя замечательными способностями: живописного обозначения, которым характеризует прохожего, и редкого эпитета, которым описывает вид неба.
Вечером, в ресторане, я был мучительно взволнован. Гарсон подает брату полоскательницу. Тот с нею неловко обращается. Неловкость его была не так важна, но на нас глядели, и я сказал ему с некоторым нетерпением: «Мой друг, будь же поосторожнее, нам никуда нельзя будет ходить». И тут он принимается плакать, говоря: «Я не виноват, я не виноват!» – и дрожащая рука его судорожно хватается за мою, лежащую на столе. «Я не виноват, – повторяет он, – я знаю, как огорчаю тебя, но я часто хочу и не могу!» И его рука сжимает мою, и его «прости» берет меня за душу. Тогда мы принимаемся плакать уже оба, закрываясь салфетками, к удивлению других обедающих.
Да, повторяю: если бы Бог хотел, чтобы он умер, как умирают все, у меня, может быть, и хватило бы мужества перенести это, но дать ему умирать понемногу, с каждым днем отнимая у него всё, что составляло мою гордость, – это выше моих сил.
Я не мог опомниться, я не верил своим глазам, своим ушам! Вернувшись неожиданно из Италии, Эдуард Лефевр де Беэн сегодня является к нам завтракать. При виде товарища детства[80] жизнь будто внезапно пробуждается в брате: он буквально меняется в лице. Он стал разговаривать, ему пришли на память и имена, и прошлое – я считал это для него навсегда утраченным. Он говорил о своих книгах, с вниманием и удовольствием принимал участие в общем разговоре и как будто навсегда освободился от своего «мрачного я». Мы смотрели, слушали, оба удивлялись произошедшей перемене…
Я провожал Эдуарда до экипажа. Дорогою он не мог скрыть своего удивления: он нашел Жюля в гораздо лучшем состоянии, чем опасался, судя по письмам матери. И доверяя этой минуте воскресения, мы невольно произносили такие слова, как «выздоровление», «исцеление»…
Но это продолжалось очень недолго. Я оставил брата в саду, и, когда я вернулся, счастливый, возбужденный надеждами, которые явились у меня и у Эдуарда, я нашел Жюля в его любимой соломенной шляпе, надвинутой на глаза, с ужасающей неподвижностью устремившим взгляд вниз. Я заговорил с ним, но он не отвечал…
О, что за грусть! Это уже не грусть предыдущих дней, с оттенком неумолимости, несколько охлаждавшей мою нежность; это грусть беспредельная, унылая, бесконечная, грусть души, идущей на Голгофу, грусть изнемогающего в Гефсиманском саду! Я оставался с братом до ночи, не имея мужества ни говорить с ним, ни расспрашивать его.
12 июня, воскресенье. Мне нужно было на свободе овладеть своим отчаянием. Я оставил его на минутку в саду и пошел бродить по аллеям парка. Но скоро веселый шум тарелок, смех детей, радость этих людей, обедавших на воздухе, прогнали меня домой.
И на пути назад мне бросилось в глаза, под плющом над калиткой нашего сада – № 13.
Ночь на 18 июня, воскресенье. Два часа ночи. Я встал и заметил Пелажи у постели моего бедного дорогого брата. Он не говорил, не приходил в себя с четверга, с двух часов дня. Я прислушиваюсь к его неровному дыханию. В тени занавесок я вижу перед собою пристальность его взгляда. Каждую минуту его рука, спускаясь с постели, задевает мою; с губ его просятся наружу какие-то недоконченные слова, обрывки слов, которых не разберешь.
В открытое окно, поверх больших черных деревьев, входит и стелется по паркету белый, электрический, как в балладе, лунный свет… В зловещем молчании слышится только звук часов нашего отца, по которым я время от времени проверяю пульс младшего его сына.
Несмотря на три приема брома, взятых