Мордовский марафон - Эдуард Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспомнилось, как с полгода тому назад у меня с этой самой Обезьяной случилась небольшая стычка, закончилась она жалостливой нотой: он плакался на жизнь, а я сочувственно советовал ему не хитрить с судьбой, а тягаться с ней… Детство у него было кошмарным (опять же — по европейским стандартам), и, подавленный этим кошмаром, я все хотел допытаться: неужели не вынес он из детства ни одного светлого впечатления? Ну ладно — война, гибель родителей, детдом… но ведь до войны-то он целых пять лет жил с отцом-матерью… Нищета, самогонка, тюрьма (мать сидела шесть месяцев за опоздание на работу, отец три года за кражу)… И ни в детстве, ни позже ни одной светлой, святой минуты, воспоминания о которой очищали бы душу, понуждали к тоске о нравственно прекрасном. Помнишь, как Алеша Карамазов призывает мальчиков всегда помнить, сколь они были хороши в своей любви к Илюше, — потому что память об этом поможет им противостоять озлоблению и ожесточению, к которым жизнь неизбежно будет принуждать их. Это нечто вроде тайного капитала, проценты с которого вдруг могут спасти человека в трудные минуты от полного банкротства. Каждому необходимы такие минуты в прошлом — может, в этом вся соль детской педагогики.
Так кто же виноват? То-то же — кто?
Наше начальство любит один анекдот, исчерпывающий, на начальственный взгляд, вопрос о вине. «Как угодил в тюрьму?» — спрашивают одного. «Война виновата, гражданин начальник». — «Как война? Она уж черт знает когда как кончилась…» — «Если бы не война, я бы не потерял ногу, не потеряй я ногу, не было бы у меня костыля, не было бы костыля, я не убил бы им свою тещу… Все война виновата, гражданин начальник!» Оно, конечно, смешно, но война в смысле внешних обстоятельств и в самом деле виновата, и этот одноногий не так уж и неправ. При всем том, поскольку моей-то вины в создании этих внешних обстоятельств нет, ретроспективные сочувствия не помешают мне, защищаясь, поломать этой жертве войны руки-ноги. И я буду прав, хоть и не в той мере, сколь была бы права та конопатенькая, сумей она выцарапать глаза похотливой Обезьяне.
Ну и больница! Дом с привидениями… Обтянутые пергаментной кожей полупризраки бродят по коридору или сидят на койках, раздвинув костлявые колени, отрешенно кивая заросшими щетиной лицами каким-то своим загробным думам. Каждый раз, проходя мимо палаты для умирающих, я чувствую, как что-то холодное сдавливает мне живот, словно кто-то там внутри меня смертельно замерз и судорожно рвется наружу — тошнотой. Это полутемная комнатушка, на клеенчатых койках которой бесстыдно-внестыдно-метастыдно желтеют полускелеты, словно выползшие из груды трупов с какой-нибудь фотографии военных времен. С той разницей, что фототрупы не смердят. «А почему они голые?» — спрашиваю санитара. Оказывается, чтобы не менять им белье. Зато, говорит, мы им жарче печь топим.
Конечно, и в вольных больницах тлен агонизирующей плоти бросает в оторопь, но смертные корчи в неволе… Есть в этом что-то особенно гнетущее. Тяжелее всего умирают каратели, людишки, как правило, препаскудные, потому и отходят они особенно мучительно и трусливо. Никому они не нужны, никто (кроме привлеченных высококалорийным предсмертным пайком «крыс») их не навестит, не склонится над изголовьем утешить, исповедать, пообещать, простить и проститься… «Эй, Репа! Бросай домино — латыш отходит!» — «А я ему чего? Отходит и отходит… Все там будем… Дупель шесть!.. Он уже вторую неделю коньки бросает, да все никак не отбросит. Да и чем я ему помогу?»
Больница у нас, конечно, кошмарная. Но я решительно не разделяю популярного (особенно среди стариков карателей) мнения, что здесь специально умертвляют людей. Надлежащего лечения, ухода нет — это верно, а чтобы умертвлять — чушь несусветная. Основная беда в той легкости, с какой врачи меняют белые халаты на синие мундиры, руководствуясь в лечебной практике далекими от медицины соображениями. Давно канули в лету те времена, когда врачебная этика предписывала не отличать белых от красных. С ростом политической сознательности населения надклассовость этой профессиональной этики стала опасным анахронизмом, и, хотя Гиппократова клятва еще произносится свежеиспеченными лекарями — она всего лишь ритуал… Лечить-то они нас лечат (когда лечат), но… спустя рукава. Для того они и меняют халаты на погоны, чтобы трубным патриотизмом прикрыть свою человеческую и профессиональную несостоятельность, нежелание или неумение врачевать. За малым исключением, они бесцеремонны, грубы, циничны, то и дело слышишь: «Не надо было в лагерь попадать! Жил бы на свободе, и все у тебя было бы — и лекарства, и диета…» Как видно, они полагают, что призваны бороться с самой испокон веку опасной на Руси болезнью — политической неблагонадежностью.
Начальник медчасти нашей зоны — глухой майор, маразматик с крошечным личиком, словно растрескавшимся от засухи, — не скрывает, что давным-давно перезабыл все лекарские премудрости, и мы никак не дождемся, когда он уйдет на пенсию. Как будто другой будет лучше… «Фамилия?» — лениво спрашивает он, когда входишь к нему. «Кузнецов». — «За что сидишь?» — «За попытку убежать из СССР». — «Сколько дали?» — «15». — «Ма-а-ло, — протяжно цедит он сквозь зубы. — Я бы расстрелял». Мы его и ругали, и писали жалобы, и пытались бойкотировать — бесполезно…
Приличный-то врач бежит отсюда при первой же возможности. А так что же, больница как больница. Ну, конечно, фонды нищенские, ну лекарств мало (да и те зачастую с давно истекшим сроком годности), ну оборудование допотопное, ну штат заполнен лишь на треть, ну специалистов нет… все это так, но главная беда не в этом, а в полной безответственности лекарей, их нескрываемой небрежности, халатности. Нарочно они тебя не отравят, но вместо одного лекарства дать другое — это сплошь и рядом, специально они тебя не зарежут, но, удалив аппендикс, вполне могут забыть в животе ватный тампон… Бывало уже не раз.
Упаси Боже болеть в лагере, упаси Боже зависеть от таких врачей! Лучше на воле подцепить сифилис, чем в лагере насморк.
Лежат тут в основном престарелые каратели, озлобленные на все и вся. Особенно они ненавидят «скубентов». Зато всяческое начальство уважают до полного самозабвения. За глаза-то, бывает, и ругнут шепотком, а в глаза ни-ни — так и гнутся, так и стелются, хоть ноги вытирай, такой, если понадобится начальству, и в детские штанишки втиснется, и пионерский галстук повяжет.
Я имею в виду популярный лагерный анекдот. Случилось как-то путешествующему по России знатному иноземцу наткнуться на концлагерь. «А это что такое?» — спрашивает он у сопровождающих. «Пионерлагерь», — говорят. «Гм, любопытно. А нельзя ли его осмотреть?» «Это завсегда, — говорят. — Хоть сей минут…» Только, извиняемся, детки счас почивают. Разве что завтра…».
Завезли десяток машин речного песку, наскоро сляпали качели, разбросали там и сям детские игрушки. Строптивых упрятали в изолятор, а тех, что посмирнее, обрядили в детские штанишки и повязали на шею красные галстуки…
Подходит иностранец к тому, что песочные куличи печет, и спрашивает: «Мальчик, а сколько вам лет?» «15», — басит тот. «Гм… я бы вам дал лет 40». — «Иди ты, падла! У нас больше 15-ти не дают!..»
Они обычные людишки, пугающие своей обыденностью. Завертела их война, поставила перед выбором и… на что же им было опереться? Что для них дороже собственной шкуры, что выше желания жрать? И сегодня, в лагере, они руководствуются сугубо шкурническими интересами. Какой с них спрос? Да и далеко ли от них ушли охраняющие их?
Друг другу они давно осточертели и потому с особой душевностью льнут к надзирателям. «Вот гляди — тут, тут и тут покорежило, — задирает он рубаху. А как же? Я ведь не сам перебежал! Наши-то отошли, а я лежу, холодеть уже начал… Я им на суде так прямо и говорю: «Что же вы меня не подобрали?» Сами-то, — переходит он на доверительный шепоток, склонившись к уху сочувственно понурившему голову старику надзирателю, — убежали, а нас… и-эх!..»
Именно в силу своей обычности они, как правило, не чувствуют своей вины, признавая ее лишь на словах, когда вымаливают какую-нибудь начальственную милость. Конечно, они знают о себе, что не герои, но и преступниками себя не считают. В качестве естественных людей они спасение своей жизни любой ценой полагают делом естественным, как естественно для них присесть по надобности под ближайшим кустом, хоть бы и в парке, на виду у гуляющей публики некрасиво, конечно, но и не велик грех… коли прижало. Кто не по нужде, а со зла или хулиганствуя усядется на аллее — это дело другое… «Вон Артамон-то, тот сам к немцу перебежал, из раскулаченных… Он, конечно, предатель. А я что же?.. Под автоматом!»
Сколь бы долго ты ни сидел, сердцем лагерь не воспринимается как непреложная реальность — все чудится в этом какая-то чудовищная случайность, какой-то кошмарный перебой нормального жизненного ритма, временное выпадение из естественного бытия… Тогда как для сажающего и охраняющего чужая неволя зауряднейшая норма, потому он и не может взять в толк, чем питается неувядающая наивность арестантов, жадно выпытывающих у него слухов об амнистии. Неизлечимее всего страдают амнистиоманией каратели. Задолго до начала последних известий они начинают сползаться к коридорному репродуктору и, наставив заросшие шерстью уши, пытаются вылущить из радиоплевел некое сокровенное зерно — намек на скорую амнистию. В качестве такого намека может выступить что угодно: от предстоящих выборов президента США до землетрясения в Ташкенте. Один из таких как раз освободился вчера, отсидев свои законные 25.