Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело и другие рассказы о войне и победе - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ушел, ну и черт с ним. Этак еще и вправду влюблюсь.
Но это все — между делом. Делом была очередная высота, которую сама же решила взять: институт. А учение давалось немыслимым напряжением, но Антонина лезла на свою высоту, стиснув зубы, недосыпая и недоедая. И непременно пересдавая все тройки: это запрещалось правилами, но, нахватав в первой сессии этих самых троек, Иваньшина решительно пошла к ректору.
— Отчисляйте к чертовой матери. Неспособна.
— С чего взяли? У вас все сдано.
— На тройки? Так они мне эти тройки из жалости ставят, ясно? А мне жалость не нужна. Так что либо отчисляйте, либо дайте право все тройки обратно пересдавать.
— Это нарушение.
— А когда бабы ротами командовали — это как, не нарушение? Ну и нечего мне законами в нос тыкать.
Разрешили. Самолюбивая до болезненности, Антонина старалась по возможности не пользоваться этой особой льготой, но иногда приходилось: историю древнего мира, к примеру, три раза пересдавала, пока четверку не заработала. Она уж ее, историю эту, почти наизусть выучила, а вот с датами никак не справлялась: не могла сообразить, каким образом дата рождения всяких там Периклов, Ганнибалов, Спартаков да Александров Македонских в абсолютном цифровом выражении больше, чем дата смерти.
— Ну это же все — до нашей эры, понимаешь? Потому и считают наоборот.
— Какой же может быть оборот во времени?
— Условность такая, Антонина. От новой эры — плюс, до новой — минус. Ну, от рождения Христа.
— Ты мне башку не морочь, он же легендарный.
За разъяснениями она обращалась только к мужчинам, хотя в педвузе их было очень мало. Не потому, что презирала девчонок — она не презирала, а жалела их, — а потому, что чувствовала себя неизмеримо старше. Старше даже тех, кто годами обогнал ее, будто время, которым измеряла она собственную жизнь, тоже считалось «наоборот», как до нашей эры.
Девочки ее побаивались. В подругах никто не числился, но наиболее бессовестные беззастенчиво пользовались ее добротой и ставшим уже смешным, но упорным нежелание считать — деньги ли, продукты или лимитные книжки, которые ей выдавал военкомат вплоть до денежной реформы, когда отменили карточки, пайки, лимитные книжки, а деньги меняли один к десяти. Она делилась последним, а то и просто отдавала это последнее по первой же просьбе или без просьбы, вдруг.
— Мне чулки шелковые выдали, а у тебя ноги красивые. Держи.
— Что ты, что ты! А сама как же?
— А мне к чему? Все равно в сапогах.
«Контуженная!» — хихикали пройдошистые, не понимая, что старший лейтенант Иваньшина беззаветно щедра не вследствие контузии, а потому, что фронт научил ее ценить только абсолютные ценности на всю оставшуюся жизнь.
— Пальтишко купи, простудишься. Держи сотню, больше нет.
— Ой, Тонь, я же отдать не смогу.
— А ты не отдавай. Ты пальтишко купи.
Очень уважали ее в институте. Любили, правда, куда меньше за резкость и колючесть, но уважали, а старый историк на празднике 7 Ноября сказал, расчувствовавшись:
— Неопалимая вы наша купина, товарищ Иваньшина. Настоящая советская неопалимая купина!
Тоня сначала хотела рассердиться на религиозное сравнение и посадить профессора на место, но ей успели вовремя растолковать, что неопалимая купина — это просто–напросто такой куст, который в огне не горит. И Тоня кивнула коротко и решительно: «Точно, мол, мы в огне не горим и в воде не тонем». И осаживать профессора воздержалась.
А прозвище «Неопалимая купина» на некоторое время в пединституте за нею закрепилось. Не столько потому, что первым назвал ее так старый сентиментальный профессор, а потому, что в «Комсомольской правде» вскоре появилась большая статья под таким названием. О ней статья, об Антонине Иваньшиной, командире стрелковой роты заштатного стрелкового полка еще более заштатной стрелковой дивизии. Статью привязали к Международному женскому дню 8 Марта. Тоне это не понравилось, под горячую руку она собиралась написать резкое письмо в редакцию насчет граф, параграфов и рубрик, соотнесенных со всякого рода датами, но не успела, поскольку сама получила послание.
«Дорогой мой старший лейтенант Тонечка!
Мы с женой прочитали в газете статью о тебе: ты и вправду Неопалимая Купина Великой Отечественной войны. Как живешь, где трудишься, вспоминаешь ли о лейтенанте Валентине Вельяминове…»
Два дня Антонина на занятия не ходила: перечитывала каждую строчку, всплакнула даже. Ответ собиралась писать, да тут вдруг вызвали повесткой в горвоенкомат. Явилась, как приказано.
— Возможно, путаница? У меня инвалидность.
— Товарищи офицеры!
Замерли присутствовавшие в кабинете офицеры. А сам военком — боевой полковник (новый, Тоня его не знала) строевым подошел. Громко, как на параде:
— По поручению Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик…
Словом, награда нашла героя: за последний бой — тот, в котором сухим комом в позвоночник, — старшего лейтенанта Иваньшину Антонину Федоровну наградили орденом Красной Звезды. А вручить не успели: в госпиталь комроты угодила. А там и война кончилась.
— Разрешите по–фронтовому орден отметить, товарищ полковник?
— А как же! Непременно по–фронтовому.
После работы собрались. Нашли котелок — натуральный, солдатский. Бросила в него Антонина новенькую «Звездочку», вылила поллитра. И полковнику протянула первому. Как положено было на фронте.
— За тебя, — сказал военком, двумя руками держа котелок. — Дай бог, как говорится, не последний тебе орденок в жизни.
Сделав добрый глоток, передал по кругу. И каждый из офицеров говорил ей хорошие слова и торжественно, будто причащаясь, приникал к котелку, на дне которого серебряно позвякивал боевой орден.
Полковник понравился Антонине. И говорил толково, и не выпендривался, и мужиком был боевым и видным, и даже на нее клюнул с ходу. Клюнул, что называется, с первого глотка; Тоне было очень приятно и немного грустно, потому что воспользоваться мгновением она уже не могла. Некуда стало заполучать их, боевых соратников.
Случилось так, что, возвращаясь с институтского новогоднего бала в пять утра, Тоня неподалеку от общежития встретила тихо, устало и безнадежно плачущую девчонку–первокурсницу. Девчонка сидела на чемодане, шмыгала носом, продрогла в легком пальтишке и, видно, отчаялась вконец. Естественно, Иваньшина никак не могла пройти мимо, хотя шла не одна, а с аспирантом, который давно за нею ухлестывал. Ничего был мужик, воевавший, комбат образца сорок четвертого. Тоня года два держала его на расстоянии, поскольку свято блюла принцип «только не со своими», а на балу расчувствовалась и — решилась. А тут девчонка.
— Чего сидишь, чего ревешь? Да не бойся, Иваньшина я, Тоня, меня все в институте знают.
— Хо–хозяйка вы–выгнала. Я ей за п–полгода вп–перед заплатила, а она взяла да в–выгнала.
— Вот сука! Где живет? Сейчас я ей пару ласковых…
— А мне куда же? — продолжала свое девчонка. — Я приезжая, папа на фронте погиб, а мама…
— Кончай рев. Ну, кому сказала? Как тебя? Зина? — Обернулась к аспиранту: — А ты чего ждешь, кавалер? Хватай мешки, вокзал тронулся. Ко мне все волоки: закусим, согреемся, а там разберемся. Так–то, Зинка–корзинка. Держись за меня, скользко.
Выпили они тогда чайник под кастрюлю картошечки, согрелись; аспирант ушел несолоно хлебавши, а Зиночка–корзиночка осталась.
Странно, Антонина об этом не жалела ни тогда, ни потом. Будто перепрыгнула на ходу из одного грузовика в другой, идущий совсем в иное «хозяйство».
А все потому, что Зиночка–корзиночка оказалась абсолютно неприспособленной к жизни. Могла проспать начало занятий, вовремя не позавтракать или не поужинать, могла легко одеться в мороз, забыть о простых чулках или шерстяных рейтузах и вообще простудиться могла. И за всем теперь приходилось следить Антонине; она ворчала, сердилась, командовала, кормила завтраками и ужинами, огорчалась и радовалась, плакала и смеялась, с каждым днем все больше привязываясь к своей несмышленой квартирантке. И эта постоянная, уже не ежедневная, а ежечасная возня с неумехой–первокурсницей постепенно настолько заполнила ее жизнь, что ни на что другое у Иваньшиной уже не оказалось ни времени, ни сил, ни желаний.
— Почему поздно домой заявилась? Парня завела? Покажешь.
Господи, да какие же они смешные, какие доверчивые и глупенькие эти разнесчастные девчонки, которым так хочется хоть чуточку, хоть капелечку любви и счастья! Ну как можно отправлять их без присмотра на учение в город, где столько соблазнов, столько парней и мужиков, которые все готовы сделать, абы сорвать первоцвет да ноги унести. Нет, пропадет без нее Зиночка, это же ясно. Ни за понюх пропадет!
— Позже одиннадцати домой приходить запрещаю. Категорически, Зинаида, ясен приказ?