Воспоминания - Елеазар елетинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно упивался всем этим Гриша Померанц, начинавший свое образование как философ и сохранивший философский склад ума. На воле ему трудно было реализоваться. Еще задолго до ареста (вместе с демобилизацией) он был исключен из партии и вынужден был работать продавцом в книжном магазине, где им все помыкали и где его философские наклонности никого не интересовали. Друзей до лагеря у него было мало, успехом у женщин он не пользовался и вынужден был вести довольно грустную, одинокую жизнь. Здесь же в лагере он, во — первых, был относительно хорошо устроен в подсобных мастерских, главным образом, из‑за небольшого срока (пять лет) ему так повезло. Гриша говаривал с комическим упоением: “Бывает, что вся площадка в моих руках!” — то есть площадка мастерских, где, кажется, шили женские лифчики… И, во — вторых, он, наконец, оказался среди мыслящих друзей, пользовался практически и свободой слова, и свободой мысли. Здесь началась его философская эволюция от гегельянства к интуитивизму, здесь он давал отпор моим “неопозитивистским” настроениям, проповедовал очередные свои идеи перед любопытствующим и умеющим слушать Женей Федоровым. Впоследствии он с пеной у рта доказывал Изе Фильштинскому и мне, что в лагере было очень хорошо. “Неужели тебе было хорошо в лагере?” — спрашивал с сожалением Изя. — “Да, — отвечал Гриша, повышая голос, — да, мне было хорошо. И тебе было хорошо!” О дискуссиях на “тропе самураев” Гриша через много лет составил мемуар, правда, очень тенденциозный.
Мы говорили тогда обо всем на свете. Я много занимался физикой, штудировал “Квантовую механику” Блохинцева и книги по философии естествознания; прочитанное мною мы все обсуждали. Гриша и Женя также много читали, все это реферировалось и дискутировалось. Конечно, больше всего нас занимали не отвлеченные вопросы, а проблема нашего освобождения. Сроки у большинства были большие, официальное окончание срока терялось в тумане далекого будущего, да и после окончания (даже если избежать нового срока) перспективы для бывшего политзаключенного — никакие. А на волю очень хотелось, хотелось до безумия.
Мои молодые друзья — сотрапезники Слава и Юра любили в шутку фантазировать, что им разрешат “волю”, но с особым трудным “сказочным” условием, и они выполнят это условие: например, перегрызть зубами бревно или идти пешком в Москву так, что один все время несет другого…
Периодически появлялись “параши”, то есть слухи об амнистии тех или иных категорий. Таким парашам многие верили, например, наши “пикейные жилеты” Фуриков, Окунь, Лондон (переименованный товарищами в “Пхеньяна”). Но на “тропе самураев” парашам не верили. Ходили слухи о возможной войне и почему‑то считалось, что в случае войны нас всех освободят. Войны этой ждали буквально завтра — послезавтра. И когда Алексей Алексеевич Кузнецов высказал мнение, что война будет не раньше 1955–го (а разговаривали в 1952–м), на него посмотрели как на неисправимого пессимиста.
ОЛПовская интеллигенция была под контролем многих “осведомителей” из числа заключенных. Особенно в двухэтажном бараке, в котором жили придурки, сексотов было предостаточно, и они ловили каждое слово, а слов было много… Новая начальница КВЧ (культурно — воспитательная часть) — чекистская дама, которую иронически называли “мама Саша” и которая внешне была очень приветлива с заключенными, явно собирала на нас материал в перспективе новых сроков, и мы знали об этом. Но прекратить общение друг с другом все же не могли.
Конечно, после смерти Сталина появились сразу иные, более реальные надежды, а пока…
Мы были насекомыми в банке, за жизнью которых наблюдают через стекло. В любой момент банку могут вытряхнуть или засунуть в нее руку и раздавить сколько‑нибудь особей (“если прикажут, я вас всех расстреляю!”), или даже более гуманно, осторожно перенести одного или двух муравьев в другую банку, поменьше и похуже. Такими банками были другие периферийные подкомандировки (ОЛПы).
В наиболее благополучный момент существования нашего ОЛПа, когда интеллигентов прибывало мало (банка была заполнена и антикосмополитическая кампания временно затухла), на комендантском ОЛПе появился свеженький московский интеллигент — доктор исторических наук Штейнберг, автор книги (вышедшей уже после его ареста) “Британская агрессия на Среднем Востоке”. Штейнберга посадили при помощи его друга (и моего будущего сослуживца) — известного провокатора, лауреата ленинской или сталинской премии Эльсберга.
Лагерное начальство встретило Штейнберга корректно и с некоторым любопытством, на общие работы не послало, дало возможность побродить ему неделю или полторы по ОЛПу без определенных занятий.
Штейнберг не терял достоинства советского профессора, рассказывал о разных неплохих вариантах устройства на работу (например, на учебной базе), между которыми он как бы колебался. О начальнике лагерной спецчасти говорил как об обыкновенном начальнике отдела кадров, о начальнике ОЛПа — как о директоре предприятия, с которым он ведет спокойные переговоры об устройстве на новом месте. Он резко обрывал иронические замечания товарищей — заключенных. В одну прекрасную ночь его грубо разбудили и срочно этапировали как сильно надоевшего лагерному начальству на один из периферийных ОЛПов, где гуляли не то воры, не то суки. И там Штейнбергу пришлось хлебнуть горя.
Только некоторые “глухари” могли, хотя бы временно, не страдать от несвободы, от тысячи мелких унижений (включая бритье наголо, обязательное ношение лагерной одежды, “тыканье” со стороны надзирателей, окрики нарядчиков, грубость конвоя, насилие блатных — да мало ли еще!), от полной неуверенности в завтрашнем дне и даже сегодняшнем вечере. Мы были настоящими рабами “органов”, были не личностью, но вещью. Раб может погибать под бичами на каменоломне, может быть и нужным придурком при хозяине, может даже и переспать иной раз с женой хозяина, но от этого он не перестает быть рабом. Не только пойманный in flаgrаntе dеliсtо с женой хозяина, но просто неугодивший случайно раб может быть в любой момент забит насмерть (“при попытке к бегству”, например).
Особенно чувствительны были юноши, недавно оторванные от маминой юбки и брошенные безжалостно в лагерный омут. Леня Васильев болезненно воспринимал не только угрозы блатных и хамство администрации, но даже лагерную пищу, недостаточную гигиену и т. п. Содрогался от матерной брани, с лица его первое время не сходили испуг и брезгливая улыбка. Женя Федоров, прибывший в лагерь за год до массовых интеллигентских этапов (он и Изя Фильштинский долго были чуть ли не единственными в весьма чуждом социальном окружении), на общих работах большими глотками заглатывал всякого рода хамство. Однажды он чудом спасся от ножа блатного, который, неизвестно почему, пытался его зарезать. Женя убежал и спрятался в бане, а ножевая рана досталась какому‑то несчастному литовцу.
Единственным психологическим выходом для смущенного сознания подобных юношей было скорейшее освоение науки лагерного цинизма.
Лагерный цинизм был не только отражением влияния идеологии блатных и прочих деклассированных элементов, он имел для более приличных людей компенсаторный характер, позволял в какой‑то мере одеться броней, запрятать свои чувства, преодолеть беспомощность, быть как все. Интеллигенты с необыкновенной скоростью осваивали матерную речь и блатную “феню”. Замечу в скобках, что матерная речь — это вовсе не ругань как таковая, а своеобразный виртуозный язык, использующий в качестве лексической основы только три корня (об этом писал еще Достоевский в “Дневнике писателя”). Самые циничные вершины лагерного блатного фольклора смаковались глубоко невинными людьми. В качестве образца приведу рассказ о двух ворах — бандитах, приговоренных к расстрелу и ждавших в камере утреннего вызова на казнь. Ночью один из них “для смеху” убил другого и посадил труп на парашу с папиросой в зубах, чтобы поразить конвой, когда он придет за обоими — вести их на расстрел.
Когда купальщик спускает ногу в холодную воду, то мороз идет у него по коже, а когда он погружается полностью, кидается в холодную волну, то сразу согревается. Чистоплотного человека тошнит и корчит от грязи, но когда он полностью в эту грязь погружается, то перестает ее замечать. На моих глазах в среде лагерных интеллигентов появился целеустремленный идеолог цинизма. Некий студент или аспирант ЛГУ по фамилии Кальчик. Кальчик с утра до ночи словесно топтал все и вся. Он издевался над всякими сантиментами по отношению к родителям, женам, друзьям, обо всех распускал слухи, что они “стучат”, и не потому что был подозрителен, а специально, чтобы всех кругом запачкать. Он позволял себе издевательства не только над товарищами, такими же, как и он, интеллигентами, которые бы все, конечно, вынесли, но и над бедными работягами. Кальчик получал из дома богатые посылки. Он в присутствии целого барака распаковывал их, делал себе роскошные бутерброды с салом и, ни с кем не делясь, громко их жевал, приговаривая: “Вот я жру бутерброд, а вам, бездельникам, ничего не дам. Давитесь своей баландой” и т. д. в том же духе. Разумеется, Кальчик вызывал страшную ненависть. С помощью взяток Кальчик долгое время был на очень легкой работе или вовсе бездельничал. Все же впоследствии его этапировали на другой ОЛП, и там раздраженные работяги, которых он тоже эпатировал (они еще и подозревали его в осведомительстве, конечно, ошибочно), в конце концов жутко его избили и “посадили на задницу” (очень опасный силовой прием). От этих побоев Кальчик умер.