Как живут мертвецы - Уилл Селф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Их всполошила расторопная медсестра, брюнетка. С видом мажордома она распоряжается пародией на сцену смерти. Неожиданно она наклоняется и прикладывает ухо к отвисшему карману, который был когда — то моим ртом. Что она надеется услышать? Дыхание? Слова? Она выпрямляется.
— Да, по-видимому, ваша мать скончалась.
— О, — произносит Шарлотта.
Моя дочь явно в шоке, потому что это «о» звучит безразлично, так можно было бы отреагировать на сообщение о приготовленной для вас чашке чаю. Шок — это способ, с помощью которого тело на время превращает глубокие переживания в прозаичные. Шок — это плохо написанный рассказ. Сообщение о чае — предлог для того, чтоб его выпить.
— Я вызвала доктора Боуэн, она скоро будет.
— О… хорошо.
Они ждут, заметно раскачиваясь — все трое — с пятки на носок. Ни слова о недавнем, несомненно, важном событии. С моей стороны естественно было бы ожидать истерики — если не от благоразумной, то, по крайней мере, от непутевой дочери, весьма неуравновешенной. Но та явно владеет собой. А когда она владеет собой, то почесывается — и тогда все прекрасно. Сдирает персиковую кожу зазубренными ногтями.
Доктор Боуэн, сорокалетняя лесбиянка с унылым лицом, тихонько входит в палату в туфлях без каблука. Лацканы ее белого халата увешаны значками с выражением протеста — разной акронимической чепухой, которую ей удается раздобыть. Доктор Боуэн заслуживает жалости. Помнится, она говорила мне, что онкология не ее «конек». Это верно, она слишком расхлябана, чтоб быть хорошим онкологом. Рак требует железной руки — как у доктора Стила. Как бы там ни было, доктор Боуэн — или Джейн, как она просила ее называть — нашла путь к моему сердцу. Она пошарила в моей жалкой измятой ночной рубашке, частично обнажив мои искромсанные груди, потом приложила к сердцу стетоскоп. Да, пока ты умираешь, врачи не жалеют средств на самую фантастическую аппаратуру, но стоит тебе умереть, они просто-напросто вставляют резиновую трубку себе в ухо и слушают — чтобы ничего не услышать.
Боуэн с медсестрой просматривают перечень жизненно важных функций, которые у меня отсутствуют, и сестра помечает каждый пункт — росчерком «Паркера». Затем она протягивает список Боуэн, та равнодушно ставит свою подпись, пробормотав себе под нос, что я «скончалась в 3.47». Когда расстаешься с телом, время летит незаметно.
— А что теперь? — спрашивает Нэтти.
Она по-прежнему в прозаической фазе шока, и вопрос ее, вероятно, рассчитан на то, чтобы смотаться всей компанией — хотя это опровергается струйкой, вытекающей у нее из носа. И хоть она не в силах завязать с героином, отвыкать от своей муму ей придется.
— Тело вашей матери останется здесь до утра, но вам следует быстрее обратиться в похоронное бюро. У вашей матери были какие-либо твердые убеждения на этот счет?
В ответ мои девочки хохочут, и это не смущенное нервическое английское хихиканье, нет, это грязный циничный еврейский смех, после которого неплохо было бы язвительно повторить: «Были ли у нашей матери какие-либо твердые убеждения?» — тем же тоном, каким задают вопрос: «Париж — это город? Отвечай, золотце». Но мои девочки не заходят так далеко, обеим не хватает наглости.
— Нет-нет, — отвечает Шарлотта, — она была атеисткой и не хотела никакой суеты…
— Да, — встревает Наташа, — она сказала, чтобы ее просто сожгли и похоронили без шума.
Странно, пока мои дочери что-то говорят, произносят от моего имени первые со времени моей смерти слова, я чувствую, что уплываю, ускользаю, удаляюсь. Я все еще слышу за спиной их голоса, но смысл слов для меня уже не важен. Это похоже на обрывки сюрреалистических разговоров — «-ремя для», «-юсь, что мы», «-упая ошибка», — которые слышишь в аэропорту, пробираясь по переполненному залу отлета. Я выплываю из палаты для умирающих и вижу, что это просто застекленный блок в большой палате. Смерть в системе национального страхования. Что ж, это, вероятно, лучше смерти в рассрочку. Американской смерти.
Я скольжу по прохладному каменному полу палаты, разглядывая лица на подушках, потом подол моей ночной рубашки задирается, и слышится стук камня о камень. Я опускаю взгляд и вижу крошечного серого человечка, прыгающего у моих лодыжек. Ростом он не больше нескольких дюймов и смахивает на эмбрион, но эмбрион лет двадцати. Я наклоняюсь и с любопытством разглядываю малыша. Его крохотный ротик открывается и закрывается, и, присев на корточки, я слышу, как он поет: «Я обожа-а-аю тебя, любу-у-юсь на тебя. Я обожа-а-аю тебя, ля-ля-ля-ля-ля-ля…» Я не то чтобы в шоке — это было бы слишком прозаично, — скорее, изумлена. Изумление служит мне защитной дамбой, ибо за ним, в глубине, бушует страх — страх по поводу тех мыслей, что просачиваются в мое сознание. Я — размышляю. Я — это я. Я умерла.
У серого человечка блестящие черные глазки. Он отлично танцует. Ловко движется в такт дурацкой песенке, приплясывая у меня между ног. Черт побери, кто он такой?
— Добро пожаловать, Лили. Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей.
Передо мной стоит Фар Лап, тот самый абориген, который околачивался возле меня, пока я умирала.
Нужно сказать, что на конечном этапе он начал здорово меня раздражать. Я не могла понять, откуда он взялся — не стоит говорить, что все это попахивало обскурантизмом.
— Откуда мне знать, — огрызаюсь я.
Но Фар Лап пропускает грубость мимо ушей, он просто садится на корточки и кончиком мизинца гладит человечка по сморщенному лобику.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — говорит Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это сваливаются?
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери есть дети, очень молодые… вернее, маленькие… Так вот, когда женщина умирает, дети возвращаются — ясно? Но, понимаешь, йе-хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… виснут на ней. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Не знаю, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
Как это похоже на жизнь — надо умереть к чертям собачьим, чтобы кто-то поговорил с тобой о том, что тебя по-настоящему волнует. Он похож на негатив гриба, этот Фар Лап, со своей белой шляпой и черными ногами. Однако его мягкая настойчивость не лишена приятности. Он берет меня под руку, не касаясь, и ведет к лестнице, как лошадь, покачивая полями шляпы и прищелкивая языком. Мы скользим вниз по ступеням, беседуя о Дейвиде-младшем.
То, что я не чувствую прикосновения, меня не удивляет — нет боли, нет прикосновения. Равнодушие медсестер, мимо которых мы проходим, тоже — нет прикосновения, нет боли, нет причиняющих боль убийц, крадущихся в ночи. То, что сознание после смерти сохранилось… что ж, похоже, я допустила грандиозную ошибку. Тот жестокий, варварский мир, по которому я пробиралась, натужно улыбаясь, впадая в гнев, терзаясь иррациональными страхами — был чистилищем. А этот? Наверное, рай.
Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом — вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
— Эй! — окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. — Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир. Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
— Ее нельзя брать с собой, детка.
— Да я не про ночную рубашку… Вот про это. — Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
— О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
— Я никуда не смогу пойти в таком виде, — абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. — Кстати, куда мы направляемся?
— В Далстон. — Кажется, он сказал именно так.