Жалость - Тони Моррисон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же до Уилларда, то за двадцать два года своей жизни Скалли сталкивался с людьми куда более странными. К двенадцати годам он успел побывать в учениках и брошенных возлюбленных англиканского викария. Тотчас после того, как мать Скалли упала и умерла на полу таверны, в которой работала, этот его так называемый отец сдал его в аренду местной церковной управе. Хозяин таверны требовал, чтобы Скалли три года отработал на него — в счет долга матери, но на сцену выступил «отец», погасил задолженность и перепродал сына вместе с двумя бочками испанского вина.
Скалли не был в обиде на викария ни за предательство, ни за порку, которая воспоследовала, потому что викарию волей-неволей пришлось извратить обстоятельства, в которых их застигли, все приписав злоумышлению похотливого мальчишки, ибо в противном случае ему грозило не только лишение сана, но и казнь. Согласные в том, что Скалли слишком юн, чтобы считать его неисправимым, пресвитеры передали его землевладельцу, которому нужен был подпасок для работы в дальнем краю. Краю лесном и малолюдном, где, как они надеялись, если Бог даст, мальчик исправится, а не даст, так ему там некого будет портить. Скалли собирался сбежать сразу по приезде. Но на третий день разыгралась страшная пурга, кругом все замерзло и покрылось трехфутовым слоем снега. Коровы замерзали стоя. Обледенелые скворцы[8] из последних сил цеплялись коготками за ветви, обвисающие под тяжестью снега. Скалли с Уиллардом спали в хлеву среди набившихся туда овец и коров, оставив тех, кто не поместился, на верную гибель. Согретый теплом тел животных и Уилларда, к которому тесно прижался, Скалли пересмотрел свои планы. Уиллард не возражал.
Притом что старший его друг любил выпить, Скалли, в течение всего детства спавший под стойкой бара в таверне и насмотревшийся на воздействие горячительных напитков (в том числе на собственную мать), спиртного зелья старательно избегал. Решил, что уж теперь-то сумеет скоротать время до освобождения, когда получит куш и сможет купить коня. А что? Купит коня, и не надо даже ни повозки, ни телеги никакой. А пока ты пеший, как ни беги, где был, там и останешься. Один за другим проносились годы, он был смышлен, догадчив, глупостей не делал и всячески выказывал послушание, даже когда его надежды начали таять. А потом умер Джекоб Ваарк, и вдова стала от них с Уиллардом так зависеть, что даже деньги платить начала. За четыре месяца он накопил уже шестнадцать шиллингов. На коня надо четыре фунта, может, поменьше. А когда к этому добавится куш, выдаваемый при освобождении: товарами, зерном или деньгами — двадцать пять фунтов (или десять?), — все годы кабалы окупятся с лихвой. Ему совсем не хотелось всю жизнь провести в поисках, чего поесть и кого полюбить. Поэтому он старался вдову Джекоба Ваарка не раздражать, а то возьмет да и лишит заработка! Пророчество Уилларда о скором ее замужестве повергло его в беспокойство. Вдруг новый муж как-то совсем иначе распорядится фермой, оставив его за бортом? А так — возможность работать на женщин и среди женщин создавала для них с Уиллардом неплохие возможности. Сколько бы ни было в хозяйстве женщин, как бы ни были они усердны, но не могут они валить шестидесятифутовые деревья, строить загоны, чинить седла, забивать скот, подковывать лошадей и охотиться. Так что при первых признаках недовольства Хозяйки он делал все, лишь бы ей угодить. Когда она побила Горемыку, сорвала Линин гамак, дала объявление о продаже Флоренс, он внутренне сжимался, ежился, но ничего не говорил. Не только потому что не вправе, но, главное, стремился избавиться от зависимости навсегда, а это обеспечивают деньги и только деньги. Нет, по возможности он втайне старался изглаживать или смягчать чинимые Хозяйкой обиды. Сработал для ребенка Горемыки колыбельку, выстлал ее овчиной. Даже сорвал со столба в деревне объявление (правда, не учел того, что еще одно вывешено в доме собраний). Лина, однако, была подчеркнуто неприступна, ничего не просила и отказывалась принимать подношения. Так, холодец из свиной головы, который они с Уиллардом специально для нее приготовили, давно уже стоит, прикрытый тряпочкой, в сарае с инструментами, где женщины теперь ночуют.
Вот так всех подкосила кончина Ваарка. Но не только. Еще это следствие порабощенного положения женщин, из-за боязни впасть в которое они порой норовят держаться от мужчин подальше, но и тут попадают опять в ту же зависимость.
Скалли это так расценивал. Точно знать, что у них на уме, он, разумеется, не мог, но по собственному опыту судя, пришел к уверенности: предательство — вот яд, что отравляет нынешний момент.
Печально.
Когда-то они считали себя чем-то вроде семьи, потому что сблизились, высекли искру товарищества из нескольких одиночеств. Однако семья, в которую, как все воображали, они сплотились, обернулась обманом. Каждый любил свое, своих страхов бежал и своего добивался, и будущее у каждого было отдельным, да и поди еще пойми каким. Только и ясно, что одной отваги будет мало. За неимением кровного родства, он не видел в обозримой близости ничего, что могло бы объединить их. И тем не менее, припоминая, как викарий описывал мир, существовавший до Творения, Скалли и тут наблюдал подобное: темную материю, густую, вязкую, непознаваемую, — но как же она томится, жаждет быть пресотворенной в мир!
А заработки… Что ж, заработки у них, конечно, не такие, как у кузнеца, но, чтобы помечтать, Скалли и мистеру Бонду хватало.
Шла всю ночь. Одна. Без сапог Хозяина трудно. В сапогах мне ничего не стоило пересекать каменистое русло. Быстро идти сквозь леса и продираться через заросли крапивы. Все знаки, чтение примет — все втуне. Песьи морды, ужики огородные — все чепуха, бессмыслица. Зато ясен стал путь, когда потеряла тебя — тебя, в ком, я считала, вся моя жизнь, защита от любого зла, от всякого, кто поманит взглядом, чтобы потом выкинуть. От тех, кто думает, будто они вправе притязать на меня, приказывать. Но для тебя я ничто. Ты сказал: во мне одна разнузданность. Пускай. Что же так дрогнули твои губы, что ты глаза отвел? Боишься? Бойся! Молоток много раз ударил по воздуху, но все-таки добрался до тебя и замер в слабости. Ты его вырвал у меня и отбросил. Долго дрались. Я оскалилась, пыталась укусить, рвануть зубами. Слышу, кричит Малаик. Ты мне скрутил руки назад. Я рванула и вывернулась. Тут где-то кочерга, где-то рядом. Где? — вот! Размахнулась и сильно ударила. Смотрю, ты пошатнулся, весь в крови, я — бежать. Потом шла. Потом плыла. На льдине, оторвавшейся от берега реки еще глухой зимой. Босиком. Уже ни злости в сердце нет, ни дома, ни надежд на завтра. Шла весь день. Всю ночь. Перья прижала, пригладила — временно.
Уже три месяца, как я бежала от тебя, и я не видывала в жизни, чтобы листва так нагло, так кроваво зеленела. Такая яркая, что болят глаза, и я для отдыха смотрю на небо, выше деревьев. По ночам, когда яркость зелени уступает звездным россыпям на холодном черном небе, я выскальзываю из объятий спящей Лины и прихожу в эту комнату.
Если ты выжил и когда-нибудь поправишься, чтобы читать мой рассказ, придется тебе нагнуться, кое-где даже встать на карачки. Что ж, извини за неудобство. Временами острие гвоздя соскальзывает, слова выходят кривые. Падре этого не любил. Лупцевал нас по пальцам, заставлял переписывать. В самом начале, когда я в эту комнату только вошла, была уверена, что вот — расскажу, поплачу, явятся слезы, которых так ведь и не было. Нет, не удалось поплакать. Не пролив ни слезинки, я прервала рассказ, только когда в лампе кончилось масло. И тут же, среди слов, заснула. А вместо сновидений новые слова в голове, так что, когда проснулась, еле ушла, оторвала себя от этой комнаты, взялась работать. Делать дела, в которых нет смысла. Вот моем мы ночной горшок, а пользоваться им нельзя. Вот ставим высокие кресты на могилы, потом их обратно — пилим, укорачиваем, и опять. Моем в комнате, где умер Хозяин, а ни в каких других покоях появляться, видите ли, не должны. А там пауки гуляют на просторе и непуганые ласточки по углам потолка гнезда вьют. В окна всякую мелкую живность ветром заносит. Я телом заслоняю огонь лампы, зябну: ветер такой студеный, кусачий, словно зиме не терпится — сейчас придет и погребет нас. А Хозяйке наплевать и на то, как холодно в сараях, и даже на то, что́ может ночной сквозняк сотворить с младенцем, — она этого будто не помнит. Хозяйка поправилась, но явно не здорова. Стало неверным ее сердце. Не улыбнется никогда. Каждый раз, как возвратится из дома собраний, у ней взгляд не поймать и глаза пустые. Точь-в-точь глаза тех женщин, что изучали меня в чулане, — только и высматривает, где что не так, и все ей не по нраву. Одета в темное, тиха. Много молится. Заставляет всех нас — Лину, Горемыку, Горемыкину дочку и меня — в любую погоду спать либо в хлеву, либо в сарае, где свалены кирпичи, веревки, всякий инструмент и остатки со строительства. Во дворе — это пусть дикари спят, — говорит она, — так что никаких чтобы больше гамаков под деревьями! Запретила, стало быть, что мне, что Лине, как бы жарко ни было. И Горемыку с ее младенчиком с места около очага тоже прогнала — вот не нравится Хозяйке ее ребенок! Однажды ночью, когда лил ледяной дождь, Горемыка забралась с дочкой сюда, на нижний этаж, сидела, затаившись за дверью в комнате, где умер Хозяин. Хозяйка ударила ее по лицу. Много раз. Она не знает, что я каждую ночь здесь, иначе бы меня тоже отхлестала — считает, что этого требует благочестие. Как стала ходить в церковь, сразу изменилась, но я не думаю, что это там ее учат так себя вести. Она сама такие правила придумала — сама стала другая. Скалли и Уиллард говорят, что она выставила меня на продажу. А Лину — нет. Горемыку она бы тоже сбыла, но ее никто брать не хочет. Кроме того, Горемыка мать. Ни больше ни меньше. Мне нравится то, как она предана своей малышке. Она уже не хочет, чтобы ее звали Горемыкой. Она изменила имя и готовится бежать. Хочет, чтобы и я с ней, но мне тут надо кое-что докончить. Хуже с Линой. Хозяйка требует, чтобы она провожала ее в церковь, но сама войдет, а Лину садит прямо у дороги в любую непогоду, входить не разрешает. Запретила Лине купаться в реке, и пахать та ныне должна одна. Теперь уж не услышу, как когда-то, как они смеются, вместе копаясь в огороде. Лина все порывается поговорить со мной, напомнить, как она меня насчет тебя предупреждала. Но ее доводы делают само это предупреждение нелепым. А я помню, что́ ты говорил мне — тогда, давно, когда Хозяин еще не помер. Ты говорил, что рабы, по-твоему, свободнее свободных. Один — лев в шкуре осла. Другой — осел в шкуре льва. Что только внутренняя порча делает рабом и открывает дверь всякой дикости. Я понимаю так, что моя порча родилась в чулане у Вдовы. И еще я понимаю, что та пернатая тварь, которая напустилась на тебя когтями, вырвалась потому, что я не смогла остановить ее, хотела, чтобы она растерзала тебя так же, как ты растерзал меня. Но есть в этом еще одно. Лев только о своей гриве и думает. Львица — совсем другое дело. Я это узнала на примере Дочки Джейн. Ноги в крови, а туда же. Пошла на риск. Рискнула всем, чтобы спасти рабыню, которую ты вышвырнул.