Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видя, как тетя Клавдия трудно таскает ведро с картошкой и ее пошатывает, будто от ветра, глядя, как Шуркина мать, чтобы не нагибаться животом, ползает в борозде, а питерщица, новенькая ихняя помощница, и без живота не поднимается с колен, бабы часто кричали, чтобы те отдохнули, не надрывались, и без них управятся. Но эти три мамки оглохли, не слышали приказаний. А потом все‑таки присаживались на межу и совсем недолго отдыхали, тихо разговаривая между собой. Бабы же, работая, говорили, как всегда, громче громкого, на все поле, и про разное, устанешь слушать, надоест: они и пугали, и дразнились, как девчонки, и осуждали, и одобряли всякое, и делились новостями, по теперешнему времени самыми приятными — расприятными, только ахай да смейся, удивляйся.
У ребят вместе с делом шла своя превосходная болтовня, таскание картошки из чужих корзин и ведер, дружеские потасовки и свои удивления. Про себя поражались Олегу Двухголовому и Тихоням, которые прибежали помогать. Их не прогнали, дозволили, — вот какая новость, почище бабьей, и опять же удивление на самих себя. Шурке не хотелось, например, сердиться на Володьку Горева, может, он ни в чем и не виноват, показалось. И сердился, страсть, на Растрепу. Знаем за что, да не скажем — за книгу, вот за что! Давно получила питерскую, завлекательную книжечку, слышно, порядочно толстую, что роман, прозывается «Овод», и сама не читает и другим не дает читать. Вот дурища, лентяйка, подумайте, у нее сокровище лежит, а она до него не дотрагивается! Когда же ты прочитаешь и передашь Шурке? Володька разрешил, все дело за тобой… «Ну, погоди же, Растрепища, приду к тебе в избу и отберу, раз канителишься!»
Но и это сердце скоро прошло, осталась одна увлекательная работенка да горланящие напропалую дружки во главе с Петухом, кидающиеся пустыми корзинками и гнилыми картошинами. Да еще остался все‑таки Володька, не враг и не друг, так, середка наполовину, на сегодня, по крайности, а завтра посмотрим — поглядим.
Остались и Двухголовый с Тихонями, которых нынче почему‑то можно было терпеть, даже немножко с ними разговаривать. Постоянно бросалась в глаза питерщица, как новый человек. Сажая картошку и отдыхая, она все оглядывалась и оглядывалась вокруг, точно признавая знакомое и радуясь ему. Шурка тоже принялся оглядываться на свою мамку и тетю Клавдию, на Катьку Растрепу (сам того не замечая), на дядю Родю и Никиту Аладьина, довольных, что их постоянно нагоняют, торопят, и все кипит на пустыре, и пускай кипит до самого позднего вечера.
Глава XVI
Приятное и неприятное
Приманила картошка и Кикимор. Они шли мимо по своим делам, а может, и нарочно оказались в барском поле, на пустыре, где бабы и ребята творили чудеса с пасхальными яйцами, с багряными и желтыми душистыми яблоками. Сестры Мокичевы остановились, поглядели, определенно любуясь, пошептались, как бы немного перекоряясь, подошли ближе и, не приседая, как прежде, на высоких сбитых каблучках жалко перед бабами, не важничая господскими обносками, позвали негромко, обыкновенно, бога на помощь мамкам и поздоровались. Мамки приветно — ласково, в полный голос, поблагодарили, а тетка Ираида спросила, как здоровье старух.
— Ничего — с… слава богу — с, — застенчиво ответила бабка Зиночка и, покраснев, оглянулась на старшую сестру. Бабка Варя, двигая волосатыми, в завитках, скулами и усами, насильно улыбаясь, спросила:
— А можно и нам… картошечку — с… садить с вами?
— Да, пожалуйста! — откликнулась за всех Сморчиха с удовольствием. — Больше народу — скорей управимся. Осенью пай дадим, — будете всю зиму сытые.
— Ах, мерси — с!
Кикиморы бегом воротились домой, переоделись поплоше, обулись в старые галошки, что в лапоточки, повязались от ветра, для тепла, пуховыми вытертыми шалюшками и явились, запыхавшись, веселые, с лубяными корзинками: ни дать ни взять — деревенские шустрые бабки, эдакие крепкие прошлогодние кочерыжки. Не горбатятся, не охают поминутно, сразу схватились за дело. Видать, за зиму не только отъелись, но и отдохнули, пришли в себя, силенка какая ни есть поднакопилась да и умения, смотри, занимать бабкам не приходится, зараз вспомнили, как в девках при родителях садили картофель. Ай да бабки Мокичевы, Зиночка и Варенька! Рано вы помирать собрались, ошибся князь Куракин, прогнав вас из услужения, эвон еще какие вы горячие, сноровистые, молодым не угнаться. Живите и работайте на здоровье!
Глядя с приязнью на бабку Варю и бабку Зину, как они наперегонки топают галошками за плугом и не кидают семенную картошку в борозду просто так, со всего роста, как это делали ребята, а, нагибаясь, осторожно кладут из своих лубянок в бок борозды, не на дно и не поверху, в самую — самую серединку, в мягкость суглинка, воистину точно яйца, словно картошины могут ненароком разбиться. Глядя, как стараются бабки не отстать от мамок и не отстают, Шурка сам принялся нагибаться, класть каждую картофелинку в мякоть борозды, точно в гнездышко. Сажая, он разглядывал, какая она, его картошинка, темно — розовая, бледно — желтая, то ли вовсе белая, круглая или продолговатая, с пупырышками, много ли на ней вмятин — росточков. Он приметил, что сестры Мокичевы, как его мамка, как Сморчиха и Минодора с теткой Ираидой, кладут картофель, вверх этими вмятинами, догадался почему и сам принялся укладывать картошины на свет росточками.
И, делая все это, думая о бабках Мокичевых, любуясь ими, он видел невольно другое. Вот он морозным утром в святки явился к Кикиморам в избушку почитать таинственную книгу «Черная и белая магия», которую накануне высмотрел и облюбовал, но которую ему не позволила взять с собой бабка Зина — подарок, дорогая память, — а разрешила прийти и почитать у них тут, дома, и он спозаранку прилетел за этой отличнейшей, щедрой платой за дрова, напиленные и наколотые им с Яшкой накануне, и застал Кикимор за приготовлением завтрака. Бабка Варя молола на хорошенькой, получше, чем у Олега Двухголового, малюсенькой кофейной мельнице жареный ячмень, а бабка Зина чистила горячую картошку и, не масля, не кроша, укладывала ее двумя дымящими горками на красивые, с цветочками и золотыми ободками тарелки.
Его опять, как вчера, потрясло богатство Кикимор: пушистая, пахнущая на всю избу нафталином, диковинная белая шкура на полу, перед комодом, без морды, лап и хвоста, — кажется, лохмотья настоящего полярного медведя; ножная швейная машина «зингер» в деревянном лакированном футляре, какой не было ни у кого в селе; эти емкие, обитые железинами, крашенные под дуб два сундука, выглядывавшие из‑под кровати; книги, альбом на столе и светлый, как из серебра, самовар вазой; и, конечно, само собой, больше всего ошеломил сызнова граммофон с сиренево — багровой, как разинутый, кричащий рот, огромной трубой, и еще бог знает что, громоздившееся на вязаной скатерти и на комоде. Но ему снова было не по себе от уныло — снежных окошек, без зимних вторых рам, заткнутых наполовину мерзлыми подушками, от льдистого, рассеянного полусвета и сырого, кислого холода, от самодельного, из соломы рождественского голубка, который дрожал и тихонько кружился под низким потолком, подвешенный на ниточку. Пар шел от картошки и самовара, пар вырывался изо рта, стоило его раскрыть. Пожадничали Кикиморы, не натопили как следует печку, пожалели дров. Да как не жалеть, не беречь, если в запасе три — четыре охапки. Кто‑то еще им напилит, наколет и из чего, из каких жердей и пней? Горячая картошка и кипящий самовар, пожалуй, согреют старух не хуже печки или подтопка.
Они и Шурку посадили за стол, как он ни отказывался. До картошки он не дотронулся (экая невидаль, и не масляная!), а кофею попробовал. Зиночка заварила молотый ячмень в блестящем кофейнике, во фланелевом мешочке, разлила по чашкам, на которые смотреть невозможно, больно, до того они были тонкие, матово — прозрачные, с выпуклыми украшениями, с серебряными витыми ложечками, лежавшими на блюдечках, просвечивающих насквозь, и в таких же украшениях, и добавила скупо, по капельке молока из белого кувшинчика, чуть больше наперстка. Вместо сахара бабки клали в рот пареную, сушеную репу, жевали и сосали её, попивая из чашечек, не притрагиваясь к блюдцам и ложечкам, оттопырив мизинцы и закатывая глаза при каждом глотке. Шурке налили кофею в невиданную посудину, эдакую высокую, как стакан, чашищу с крышкой. Чашка прозывалась бокалом (запомним, в книжках читано, слыхано, теперь и видано), посудина была вместительная и одна красота.
Шурка плохо распробовал горьковатую ячменную заварку, решив про себя, что, пожалуй, чай лучше, коли есть чем подсластить его во рту, хоть крошечкой какой ландрина — зубодёра. Репа его не устраивала, пареная и сушеная или вяленая, он хорошо знал это деревенское зимнее лакомство, устанут зубы жевать резина, и сладости не ахти сколько, одна видимость. Язык больше подирает, чем ласкает этот гостинец, — известно, репа никогда и рядом‑то не лежала с сахаром.