Русские символисты: этюды и разыскания - Александр Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта статья представляет собой первый опыт целостной характеристики творчества и мировоззрения Коневского. Брюсов сумел передать самую суть индивидуальности молодого поэта, те ее особенности, которые делали неповторимо своеобразной его поэзию и обеспечивали ей глубину и значительность: «Поэзия Коневского прежде всего — раздумья. Философские вопросы, которыми неотступно занята была его душа, не оставались для него отвлеченными проблемами, но просочились в его „мечты и думы“, и его стихи просвечивают ими, как стебельки трав своим жизненным соком. Подобно всем своим сверстникам, деятелям нового искусства, Коневской искал двух вещей: свободы и силы. Но в то время как другие искали их в „преступлении границ“, в разрешении себе всего, что почему-либо считается запретным, будь то в области морали или просто в стихосложении, Коневской взял вопрос глубже. Он усмотрел рабство и бессилие человека не в условностях общежития, а в тех изначала навязанных нам отношениях к внешнему миру, с которыми мы приходим в бытие: в силе наследственности, в законах восприятия и мышления, в зависимости духа от тела» (Стихи и проза. С. XIII).
Брюсов уловил и начала внутреннего разлада, проникавшего философско-поэтический мир Коневского: «…рядом с <…> умилением пред тайнами земной красоты, и из этого умиления — возникало и сознание, что все окружающее нас, все внешнее, — такое прекрасное, такое увлекающее — тоже оковы, теснящие наши личности» (Стихи и проза. С. XV). Двуединый пафос поэзии Коневского, по Брюсову, заключается в стремлении к безудержной свободе духа и одновременно в осознании и переживании неразрывной связи духа с плотью, с «наследием веков», с «внешней природой», с «отрадными играми бытия». Хотя Брюсов и не делал в статье историко-литературных сопоставлений, но всем ходом своих рассуждений подводил к мысли о том, что поэзия Коневского представляет собой закономерное продолжение традиций русской философской поэзии XIX в., традиций Баратынского, Тютчева, Вл. Соловьева. Убеждению в исключительной значимости творчества Коневского для литературного процесса рубежа веков Брюсов остался верен и в последующее время. В незавершенной статье 1917 г., посвященной итогам развития предреволюционной литературы, Брюсов называет Коневского наравне с Бальмонтом, Сологубом, Блоком, Андреем Белым и другими авторами, выведшими русскую поэзию из «паралича» 1880-х гг. к ее новому расцвету[333].
Нужно отметить, однако, что творчество Коневского, в значительной мере предвосхитившее идейно-эстетические искания «младших» символистов, тем не менее после его смерти всеобщего признания так и не получило и определяющего воздействия на поэтические новации 1900–1910-х гг. не оказало. В среде символистов оно воспринималось с должным уважением, но без особенного энтузиазма; выдвинуться на авансцену литературной жизни, завоевать широкий круг восторженных почитателей поэзии Коневского не было суждено. Характерен вывод, к которому пришел А. А. Смирнов в статье о Коневском «Поэт бесплотия»: «Он совершил свой малый круг, и совершить другой, более великий, ему не было дано. Но после него осталось богатое, дорогое наследство, которым мы должны воспользоваться. Если Коневской не путеводная звезда, то один из тех немногих, одиноких, мрачно-прекрасных маяков, освещающих дорогу зимней ночью»[334]. Поэзия ближайшего десятилетия не пошла по стопам Коневского, «путеводными звездами» для нее в несравненно большей мере стали поэтические миры Бальмонта и Брюсова; «виртуозность», которую ниспровергал Коневской, стала почти обязательным условием поэтического самовыражения. В 1904 г. Брюсов писал Вяч. Иванову, стремясь привлечь его внимание к творчеству Коневского: «Он пытался сделать (в языке) кое-что из того, что вы свершили»[335]. Действительно, в творчестве Иванова и Коневского немало сходных черт: тяготение к архаической стилистике, риторико-оптимистический пафос, философская насыщенность, восприятие мира как всеединства и т. д., — но стихи Вяч. Иванова отличаются также намеренным артистизмом, широчайшим тематическим диапазоном, исключительным вниманием к ритмико-звуковой организации, «барочной» чрезмерностью изобразительных средств, и это их качество не в последнюю очередь способствовало тому, что именно Иванов стал в 1900-е гг. одним из поэтических «мэтров».
Кроме Брюсова, никто из крупных писателей не предпринимал внимательного анализа творческого наследия Коневского. Если в печати и вспоминали умершего поэта, то это чаще всего были попутные и лаконично-суммарные аттестации, как, например, в статье Г. Чулкова «Исход»: «задумчивый и суеверный Иван Коневской»[336]. Благодаря Брюсова за книгу Коневского, Вяч. Иванов писал, что его «влечет» написать о ней, «но и пугает трудностью тонкой задачи»[337]. Творчеством Коневского живо интересовался А. Блок и даже предполагал написать о нем для «Нового Пути» «длинно», в связи с выходом «Стихов и прозы»[338]. Не осуществив этого намерения. Блок, однако, коснулся поэзии Коневского в рецензии на книгу А. Л. Миропольского (1905). В восприятии Блока Коневской знаменует переходный этап от «собственно-декадентства» к символизму и заключает в себе характернейший признак этого периода — «совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой»[339]. Пронзительное поэтическое ощущение России и Петербурга, которое ставил Блок в заслугу Коневскому, находилось в непосредственном родстве с теми переживаниями, которые овладели тогда сознанием самого Блока, уже начинавшего прозревать «богатую нищету России» и «упрямо двоящийся образ города на болоте»[340]. Неожиданные, на первый взгляд, ростки влияния творчества Коневского обнаружились в поэтических исканиях 1910-х гг.: тогда были оценены как поэтическое завоевание «затрудненность» и «косноязычие» Коневского, его тяготение к «вещному», семантически осязаемому слову, в противовес музыкальной стихии, господствовавшей в поэзии символистов. Ревностным пропагандистом творчества Коневского стал С. П. Бобров, называвший его «чудесным Святогором слова». «Мы не можем, — писал Бобров, — скрыть нашей крайней скорби о том, что поэт сей теперь, через какие-нибудь 11 лет после смерти своей — забыт, забыт совершенно <…> А между тем на поэтическом горизонте нашем после Тютчева не было столь огромной фигуры»[341].
Однако все позднейшие литераторы обращали внимание большей частью на отдельные аспекты творчества Коневского и были маловосприимчивы к его поэтической личности во всей ее сложной совокупности. В этом отношении Брюсов остался единственным писателем, осознавшим место и значение Коневского в истории русской поэзии, сумевшим постигнуть его неповторимый целостный образ. В заключительных строках своего очерка о Коневском Брюсов со всей вескостью утверждал: «…в том, что он написал за свою недолгую жизнь, есть создания безупречные, которые всегда будут принадлежать к перлам нашей лирики»[342].
БРЮСОВ И РЕМИЗОВ
Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957) принадлежит к довольно большому числу тех писателей символистского окружения, чье вступление в литературу происходило при самом непосредственном содействии Брюсова. Значительная часть их переписки относится к той поре, когда Ремизов совершал свои первые, во многом еще безуспешные шаги на поприще писательской и переводческой деятельности. Роли в этом эпистолярном диалоге с самого начала распределялись вполне однозначно: Брюсов — «мэтр» «нового искусства», искушенный ценитель и требовательный критик, стоящий у врат символистской цитадели; Ремизов — неофит символизма, упорно и настойчиво стремящийся в эти врата проникнуть, быть принятым в кругу «избранных» и понимающих. Печать этой изначальной субординации сохранялась в их отношениях даже в ту пору, когда Ремизов уже стал общепризнанным мастером слова и его известность и занимаемое им место в литературе стали вполне соотносимыми с престижем Брюсова.
История общения Брюсова и Ремизова не богата событиями, она никогда не завязывалась узлами, которые выразительно могли охарактеризовать особенности их литературно-эстетической позиции или индивидуального человеческого облика. Составляющие эту историю крупные и мелкие факты с достаточной полнотой запечатлелись в переписке, опубликованной нами совместно с С. С. Гречишкиным и И. П. Якир во 2-й книге тома 98 «Литературного наследства» («Валерий Брюсов и его корреспонденты». М., 1994. С. 149–222), поэтому нет необходимости восстанавливать во всех подробностях событийную канву, достаточно выделить только наиболее существенные акценты, проясняющие тональность этой переписки и взаимоотношений двух крупнейших писателей начала XX в.