Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы больше не живем дома.
— Потому что тебя никогда нет — мне же надо как-то коротать время.
— Опять дамское нытье — у меня работа.
— Я все сделаю для тебя.
— Пойдешь со мной сегодня?
Они отправились в Ле Бурже и арендовали самолет. Дэвид выпил так много бренди перед полетом, что, едва они оказались над портом Сан-Дени, он попытался уговорить пилота лететь в Марсель. Потом, уже в Париже, он потребовал, чтобы Алабама пошла с ним в кафе «Lilas»[84].
— Найдем там знакомых и пообедаем.
— Дэвид, я не могу, правда. Мне делается плохо, когда я пью. Опять, как в последний раз, придется глотать морфин.
— Куда ты?
— В студию.
— Значит, ты не останешься со мной? Тогда какой толк в том, чтобы иметь жену? Если с женщиной только спишь, то для этого есть много доступных…
— Какой толк иметь мужа? Неожиданно понимаешь, что есть и другие, а ты при нем.
Такси с шумом въехало на улицу Камбон. Несчастная Алабама поднялась по лестнице. Арьена ждала ее.
— Почему такое грустное лицо? — спросила она.
— Жизнь — грустная штука, правда, Алабама? — вступила в разговор Стелла.
Когда с разогревающими упражнениями у станка было покончено, Алабама и Арьена перешли на середину зала.
— Bien, Стелла.
Кокетливо-грустная мазурка Шопена слишком резко звучала в сухом воздухе. Алабама смотрела, как Арьена пытается подражать творческим методам мадам. И такой она казалась приземистой, жалкой. А ведь она была премьершей в парижской «Опера», и почти самой знаменитой. Алабама беззвучно заплакала.
— Как трудно быть профессионалом, — прошептала она.
— Что ж, — сердито фыркнула Арьена, — здесь не пансион для jeunes filles[85]! Может быть, сделаете по-своему, если вам не нравится, как делаю я?
Она стояла, уперев руки в бока, властная и банальная, уверенная, что умозрительных знаний Алабамы достаточно для выполнения нужных па. Кому-то надо было разрядить атмосферу, иначе все могло случиться. Арьена начала, так пусть она и выкручивается.
— Мы работаем для вас, если вам это неизвестно, — вызывающе заявила Арьена.
— У меня болит нога, — раздраженно отозвалась Алабама. — Слез ноготь.
— Надо вырастить ноготь покрепче. Вы готовы? Два, Стелла!
Оставляя позади мили и мили pas de bourrée[86], ее пальчики тыкались в пол, словно клювы голодных кур, но после десяти тысяч миль двигаешься так, что груди перестают трястись. От Арьены пахло мокрой шерстью. Еще раз и еще раз. Поворот и снова поворот; голова работала быстрее ног, и она теряла равновесие. Тогда она придумала уловку: надо направить разум против движения тела, тогда сохранишь чувство собственного достоинства и меньше заметны усилия, а это и есть стиль.
— Вы bte[87], вы невозможная! — визжала Арьена. — Надо понять, прежде чем делать.
Алабама наконец-то научилась тому, что значит «держать» верхнюю часть тела, так, словно твой торс поставлен на колеса. Ее pas de borrée стали похожи на полет птицы. Она едва удерживалась, чтобы не затаить дыхание, когда повторяла заученные па.
Отвечая на вопросы Дэвида об уроках танцев, Алабама позволяла себе высокомерный тон. Она чувствовала, что он не поймет, даже если она попытается объяснить ему, что такое pas de bourrée. Но однажды она все-таки попыталась. Она то и дело повторяла: «Ты понимаешь, что я имею в виду?» и «Как ты не понимаешь?» — поэтому Дэвиду в конце концов стало скучно, и он назвал ее мистиком.
— Нет ничего такого, чего нельзя было бы объяснить, — рассерженно заявил он.
— Потому что ты слишком разумный. А мне и так все понятно.
Дэвид вдруг спросил себя, а сама Алабама поняла ли хоть одну его картину? И, вообще, не является ли искусство выражением того, что невозможно выразить? И разве то, что невозможно выразить, не одинаково, хотя и предполагает варианты — как «X» в физике? Этим «X» можно обозначать все, что угодно, но при этом он остается «X».
Мадам вернулась, когда в Париже наступила сентябрьская сухость.
— Вы очень продвинулись, — сказала она, — однако вам следует избавиться от американской вульгарности. И вы наверняка слишком много спите. Четырех часов хватит.
— Вам лучше?
— Меня поместили в какую-то кабину, — засмеялась мадам, — где я могла лишь стоять, и при этом кто-нибудь держал меня за руку. Отдых не простое дело для усталого человека. А артисту он противопоказан.
— Этим летом в Париже было, как в этой вашей кабине, — довольно грубо заметила Алабама.
— Бедняжка, вы все еще не отказались от мысли танцевать «Кошку», «La Chatte»?
Алабама засмеялась.
— Разве не вы будете решать, можно мне уже купить балетную пачку или нет?
Мадам пожала плечами.
— Почему бы не теперь?
— Сначала я хочу стать хорошей балериной.
— Для этого надо работать.
— Я работаю по четыре часа в день.
— Многовато.
— А как иначе я стану балериной?
— Не представляю, как это стать кем-то, — заявила русская.
— Я поставлю свечки Святому Иосифу.
— Наверно, это поможет. Но лучше поставить свечку русскому святому.
В последние жаркие дни Дэвид и Алабама отправлялись на Левый берег. Их квартира, обитая желтой парчой, смотрела на купол собора Сен-Сульпис, в тени которого прятались старухи, а колокола непрерывно оповещали о похоронах. Кормившиеся на площади голуби бесчинствовали на выступе у них за окном. Сев у окна, Алабама подставляла лицо вечернему ветерку и размышляла. От изнеможения пульс у нее замедлялся, как в детстве. Она вспоминала время, когда была маленькой и рядом был папа — теперь, издалека, он казался ей источником непогрешимой мудрости и надежности. Отцу она могла доверять. А вот Дэвиду… Его сомнения были ей почти ненавистны, потому что были похожи на ее собственные. Обоюдные пробы и ошибки приводили исключительно к несчастливому компромиссу. В том-то и была беда: Алабама и Дэвид не учли, что жизненные их горизонты начнут — по мере их взросления — расширяться, и воспринимали эти перемены как что-то требующее компромисса, а не как естественный ход вещей. Им казалось, что они совершенны, и они открыли свои сердца для обесцененных чувств, но не для перемен.
С осенними туманами пришла сырость. Они обедали то в одном, то в другом кафе или ресторане, где было много женщин в бриллиантах, сверкавших, словно большие рыбины в аквариуме. Иногда они отправлялись на прогулки, иногда катались в такси. Алабама все сильнее боялась за их брак, но была тверда в намерении продолжать работу. Заставляя свое тело упражняться в аттитюдах и арабесках, Алабама пыталась, вспоминая о сильном отце и о своей первой прекрасной любви к Дэвиду, о забытом отрочестве и защищенном теплом домашнего очага детстве, сплести волшебный плащ. Теперь она все чаще ощущала одиночество.
А Дэвид становился все более общительным и все чаще бывал в разных компаниях. Их жизнь напоминала завораживающую перестрелку, правда, до убийства не доходило. И Алабама полагала, что они никого не убьют — вмешаются власти, а все остальное чепуха, вроде ее истории с Жаком или его с Габриэль. Ей было все равно — она действительно стала безразличной к одиночеству. Через несколько лет она сама удивлялась, вспоминая о том, как сильно может уставать человек.
У Бонни появилась французская гувернантка, которая отравляла им совместные трапезы бесконечными: «N'est-ce pas, Monsieur?»[88] и «Du moins, j'aurais pensée»[89]. Жевала она с открытым ртом, и Алабаму начинало мутить при виде кусочков сардин на золотых коронках. К тому же за едой гувернантка не сводила взгляда с пустого осеннего двора. Пришлось поменять гувернантку, однако Алабама все равно чувствовала, что быть беде. Она решила ждать.
Бонни быстро росла и сыпала историями о Жозетте, Клодин и других ученицах из своей школы. Она подписывалась на детский журнал, переросла Гриньоля[90] и начала забывать английский язык. Кое-что она все же приберегала для объяснений с родителями. Бонни стала вести себя высокомерно со своей старой английской няней, которая оставалась с ней, когда у мадемуазель были «выходные дни»: это были жуткие дни, когда в квартире можно было задохнуться в аромате духов «Ориган» от «Коти», а на лице Бонни выступала сыпь из-за лепешек от «Рампелмайера». Алабаме ни разу не удалось заставить няню признать тот факт, что Бонни ела их; няня твердила в ответ, что пятна появились из-за дурной крови и надо дать им выйти наружу, няня намекала на что-то вроде изгнания злых наследственных духов.
Дэвид купил Алабаме щенка, которого назвали Адажио. Горничная обращалась к нему: «Месье», — и кричала, когда он начинал носиться сломя голову, так что никто не мог его утихомирить. Обычно Адажио находился в комнате для гостей, где висели фотографические портреты ближайших родственников хозяина квартиры, которых пока еще можно было разглядеть сквозь накопившуюся грязь.