Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я сам! Сам! — вскричал агроном, кидаясь за дедом. — Не так. Часто сеешь!.. Да погоди же меня, я тебе говорю!
И такое отчаяние изобразилось на его лице, детское, когда отнимают игрушку, что все кругом, снова в захохоты расхохотались.
— Штиблеты испачкаете… да и брюкам достанется, не отчистишь скоро, — пожалел дядя Родя.
Агроном торопливо оглядел себя и завопил:
— Дайте мне, ради бога, лапти!
Евсей Захаров с готовностью разулся, уступил и берестяные, заношенные неделей, почернелые лапти и портянки в мохрах.
— Сумеете ли обуть лапоточки‑то? — спросил Сморчок, с удовольствием переминаясь босыми побелевшими ступнями.
— Пока учился, из лаптей не вылезал! — отрезал сурово Турнепс, быстро, складно переобуваясь. Шурка не понял, что он хотел этим сказать: неужто учился в городе в лаптях?!
— Как Ломоносов… из мужиков, — шепнул, пояснил Володька Горев, и Шурке пришлось самому себе сознаться, что Володька догадливее его. Растрепа, конечно, с восхищением ущипнула питерского всезнайку. Не глядели бы глаза!
Дед Василий, пройдя с краю вдоль загона, возвращался, продолжая сеять. Турнепс не дал ему дойти до конца, отнял лукошко.
Ах, какой смешной, неправдоподобный, был он сейчас, земский агроном из уезда, толстый, белый, в Пастуховой изношенной обутке! Городской пиджак, батистовая чистенькая косоворотка и фуражка казенная, с кантами и значком, а праздничные, в складочку, брюки вобраны в холстяные подвертки — портянки, и на ногах самодельные лапти из бересты. Потеха! Точно ряженая на смех прогоревшим барином чья‑то мамка на гулянке — беседе, в святки.
Но самому Фролу Арсентьевичу было не смешно, он не стеснялся и не потешался. Ему, видать, было все удобно и по душе. Никита Аладьин заботливо поправил ему пошире кушак на груди и плече, чтобы не так сильно резало.
— Самозахват не одобряю, массив — весьма… Говорю, не понимаю Советов ваших, партий, равно и комитетов общественной безопасности, дурацких, уездных. И не хочу понимать, не мое дело!.. А вот это самое — уф — ф! — артельное… как сказать, не знаю, но уважаю, отлично получается, превосходно! — бормотал Турнепс, притопывая лаптями, пробуя, крепко ли он подвязал, переплел крест — накрест мочальными веревочками буро — серые от земли и сырости, полосатые подвертки. Портянки не сползали, держались на икрах, как голенища, не хуже, чем войлочные онучи Трофима Беженца.
Агроном шагнул в пашню, увяз лаптями, пошатнулся, потеряв равновесие, но тут же поправился, выставил живот, как второе лукощко, и двинулся с края от засеянной полосы, рядом с ней, тяжко и редко ступая, как ходил до него Василий Апостол. Через каждый шаг на втором, когда один лапоть Сморчка, увязая, высовывался наперед, агроном, отдуваясь, бил тугой горстью по лубяному звонкому ободу так знакомо ребятам и кричал:
— Засевай, братцы — мужики, турнепсом массив, не будет у скота бескормицы! И коровам хватит и себе останется… Корнеплод, как сахарная голова, крупный, сладкий. Лепешки с пареным турнепсом вкуснейшие, слышите, бабы — матушки!.. А буренки ваши знаете как станут доить с турнепса! Ведрами, честное, благородное слово!
Со станции шел шоссейкой Митя — почтальон, завернул, как всегда, в поле. Мужики тотчас ухватились за газеты, им желалось хоть глазком одним, между делом, взглянуть, не терпелось узнать новости, поплеваться, поматерить Временное и, стихнув, присмирев, слушать, как барабанит — частит и иногда запинается, растягивая непривычные слова по складам, читает дяденька Никита Аладьин свою выписанную газетку, у которой что названье, что содержанье — одинаковые, правильные. Пишет газетка будто бы завсегда верно, а ее мало, кажись, слушается народ, и совсем не слушается новая, бесцарская власть, ненавистная мужикам.
Почему не делается так, как советует газета «Правда», как настаивают, требуют «Солдатская правда», «Окопная правда»? Все «Правды», и у них одна правда, смекай, неспроста. Кто им мешает? Ведь большаков‑то большинство, оттого они так и прозываются, дяденька Никита еще в пасху, помнится, объяснял. И дядя Родя такое же недавно говорил про царство рабочих и крестьян и показывал свой паспорт большевика, красную партийную карточку, в ней богатырская сила… Но что‑то определенно тут было и не так, не совсем так, а может, и вовсе не так. И хотелось, мучительно хотелось обо всем догадаться, а никакой догадки не получалось даже у Володьки Горева…
Узнав, что сеют и почему, Митя — почтальон свалил с облегчением на траву кожаную толстую суму и бросил железную трость, заохотился побаловаться, отдохнуть за лукошком.
Турнепс и близко к себе не подпустил. Он радостно тонул лаптями в мягкой земле и мерно, в два шага себе, стучал и стучал белой горстью по ребру лукошка и орал в вечерней, чуткой тишине на все барское поле:
— Утопим Россию в молоке!
Глава XVIII
Радуга и ее работа
Вот и пришло время радуге. Да не высокой, не крутой, какая всегда бывает к вёдру, а пологой, низкой — к желанному ненастью.
Днем, после внезапной грозы с молнией — громом, ветром и ливнем, радуга — дуга стала горбатым мостом над Волгой и долго не пропадала. Радуга была близкая — близкая, толстый ее конец упирался в землю точно бы сразу за гумнами, ярко — прозрачный, как намытое семицветное стекло. Сквозь этот гнутый радужный столб виднелись волжский луг и река, — над ними еще висела уходящая туча с дождем, — различались на том берегу деревня, ближний лес и небо.
Радуга была сама по себе, из дождя, пронзенного солнцем, что за ней проступало то же самое по себе, только смешно раскрашенное, как на уроке рисования в школе, когда ребята от полноты счастья баловались красками. Тогда Пашка Тараканище, и не балуясь, всерьез, выделывал беличьей кисточкой, водой и пуговицами с блюдца такое на слоновой, дорогой бумаге, чего и на свете не бывает, что на самом деле никогда нигде и не увидишь. Теперь радуга чудила, как ребята, и работала всерьез, как Пашка Таракан.
Все, что виделось сейчас за ней, было разное, невообразимое и задорно — веселое: волжский луг стал полосатый, с красно — оранжевым и бледно — желтым размытым блеском, вода в реке превратилась в зеленую, cxoжую с озимью в поле, избы, сараи на той стороне и Капарулина будка с сигнальным шестом оказались синие — пресиние, а лес и небо за деревней всех семи paдужных цветов и с далью гуще школьных фиолетовых чернил, а потом разбавленных, жидких, но то уже манило поднебесное сиреневое бездонье. А все вместе там, за гумном, на траве, на реке и в небе, выдуманное и невыдуманное, было еще красивее и веселее. Понятно отчего: Григорий Евгеньевич не раз говорил, что и слово‑то «радуга» произошло наверняка не только от корня «дуга», но и «рад», то есть радость. Ну, конечно, так! Истинная правда: радуга и радость — одно и то же. Вон как мамка, идя на колодец, залюбовалась и обрадовалась!
Горя — переливаясь от солнышка, сама похожая на радугу, она шепотом молит, приговаривает:
— Божья дуга, не будь долга… Вороти тихое облачко, нанеси нам ласковую тучку…
Шурка отнял у матери ведра, заорал по — своему, переиначивая слышанное, мужичье:
— Дай дожжу с толстую вожжу! Чтоб каждая дожжина лупила, как дубина!
Ванятка, наплясывая в луже, заливался визгом, повторял:
— Дубина! Вожжа!.. А почему? — спросил он.
— Нет, — поправила ласково мамка Шурку и Ванятку, — нельзя, вымоет семена, ничего не уродится. Дай, господи, дождичка из сита, — перекрестилась она, — Порадуй, матерь божья, владычица, припусти мороси теплой, долгой…
И ведь вымолила, выпросила мамка.
Дождь, как по заказу, заморосил с вечера, сеял ночь и все утро. В полдень переждал, отдохнул немного и зарядил еще на двое суток.
Теплая, голубоватая мгла опустилась на землю, окутала избы, амбары и житницы, запуталась в листве берез и лип. За гумном сразу все пропало, точно там, за ригами и огородами, оборвались поля и была одна поднебесно — молочная пустота. Мир стал маленький, сырой, тихий. Дождь, невидимый и неслышный, казалось, висел неподвижно в воздухе. Но лужи прибывали заметно у крыльца и колодца и на шоссейке с намытыми булыжинами, ставшими большими, скользкими, проступили по обеим сторонам дороги, полные воды, оловянные колеи, как рельсы памятной Шурке чугунки. Скоро, куда ни сунься, зачавкала грязь и глина под ногами, а в канавах и ямах можно было где попало ухнуть ненароком в воду по самый гашник.
Однако недаром весело толковали довольные мужики:
— Где ненастье — там и вёдро…
На третий день после ужина, как ложиться спать, разнесло дождевые низкие облака, открылись в вышине меловые горы и песчаные отмели, между ними проступили чистые реки и озера. Потом отмели затопило, горы будто отодвинулись, скоро пропали, и озера и реки слились в одно бескрайнее, глубоченно — синее море, и в нем зажглись, как бакены, редкие звезды. И одинокое темное облачко, узкое, похожее на Капарулину завозню, проплыло на ту сторону моря, к поздней сказочной заре, которая высилась на краю неба не будкой, целым дворцом с башенкой, да не простым, не барским. Дворец за морем, на берегу, горел и не сгорал, светил на сто верст окрест, а может, и поболе, потому что полыхал полымем, и в каждом его просторном окне распускался, цвел знакомый Аленький цветочек.