Партия для ловеласа - Вера Колочкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Востриков переулок этим вечером Вероника поехала на автобусе. Проведя ревизию всей своей наличности, она пришла к неутешительному для себя выводу о необходимости вынужденной экономии. Вообще, экономить деньги она умела только чужие, глобальные и виртуальные, в силу специфики, так сказать, своей профессии, а вот свои жизненно необходимые денежные средства экономить было как-то неинтересно, как-то и унизительно даже… Хотя и ерунда все это. Не в том было дело. Просто тоскливо уж было очень тащиться в переполненном автобусе на другой конец города, тоскливо выглядывать в образовавшуюся от собственного теплого пальца дырочку в заиндевевшем окне…
Всю дорогу хотелось ей плакать. Она бы и поплакала даже тихонько, да нельзя было — мама вопросами измучает по поводу припухших от слез глаз. Правда, можно соврать ей, конечно, что-нибудь к случаю подходящее. Мол, вроде это она о ней так исплакалась вся, да только не хотелось ей врать. Противно было. Не дала природа спасительных актерских талантов, чтоб уметь вранье превращать в конфетку. Другим дала, а ей — ни одной капельки. Так что плакать потом придется, попозже. Вот приедет домой, ляжет спать… Вспомнит свои последние десять лет жизни без мамы, рядом с таким надежным, таким правильным, таким родным-близким Игорем, и поплачет вволю. И даже не от обиды поплачет на свалившиеся на нее так неожиданно тяжкие обстоятельства и не от страха за жизнь Стаса да за свою жилплощадь, а поплачет по настоящему Божьему промыслу, которого не замечала раньше и который открылся ей вдруг, сейчас вот, в этих дурных и суетливых хлопотах, в добыче этих проклятых денег, будь они неладны… По тому Божьему промыслу, который как раз настоящей любовью и зовется и который она кинулась искать так опрометчиво, все дальше и дальше от него убегая, получается…
Глава 11
Игорь вздохнул, прикрыл глаза и откинул голову на спинку сиденья — устал смертельно… Никогда он так раньше не уставал. А вот за последние дни измучился совсем и со знакомым уже страхом вновь прислушался к себе — не ворохнулась ли внутри болезненным черным комком его неотступная в течение последних дней спутница, трехглавое и горделивое ее величество черная обида. Вот не надо бы сейчас, а? Пусть лучше полежит-поспит пока, а он сил наберется за это время. Так устал он уже с ней бороться. Они оба устали — и обида, и он…
Еще раз вздохнув, он поднял голову и ругнул себя мысленно, что поехал именно этой дорогой. Ничего теперь не поделаешь, придется вставать в эту слишком медленно, слишком обреченно продвигающуюся очередь из вечерних автомобилистов, тупо смотрящих в лобовые стекла своих машин уставшими от забот дня глазами и чертыхающихся про себя потихоньку разными словами — кто культурно-цензурно, а кто и не очень. Не повезло. А вообще — какая ему теперь разница? Торопиться все равно некуда… И не к кому…
«Так. Стоп. Стоп!» — спохватился он запоздалым самому себе приказом. Вот же расслабился, черт… Вот уже и ее величество обида не заставила себя ждать, изволила проснуться и торопливо подняла свою черную голову: «Ты меня звал? А я вот она, сейчас поднимусь в полный свой рост, и накрою тебя с головой, и напущу туда черного своего туману, и мы еще посмотрим, кто кого победит…»
С обидой, вошедшей в него вместе с услышанным по телефону в то проклятое воскресенье мужским голосом, он все воевал и воевал, непримиримо и отчаянно, и конца этой войне пока не виделось никакого. Бывало, он с потрохами сдавался ей в плен, потом сбегал, героически партизанил, потом снова выходил на открытый бой и падал ею смертельно раненным. И опять вставал. И снова шел в бой. Она, обида, была сама по себе сильной от природы, брала естеством и черным, наваливающимся отчаянием, она была намного, намного сильнее его, конечно. Ну что, что он мог ей противопоставить? Свою правильность да доброту, рассудительность да кретинскую мужскую верность? Тоже нашлись боевые орудия… Да она же с ними играючи, просто-таки одной левой справилась! И правильность его полетела кувырком от ее черного тумана, и доброта предательски перевернулась, превратившись в глубокую злобную ревность, и рассудительность задохнулась, успев только пропищать напоследок: сам, сам виноват… А уж про верность и говорить нечего — она сразу белый флаг выкинула, без боя обиде сдалась. Пытался он спастись от нее и бегством, и даже мило с ним флиртующую симпатягу-сотрудницу однажды в кафе на ужин пригласил, да что толку? Сидел в том кафе, как грустная белобрысая мумия, а обида потешалась вовсю, и хохотала, и хлопала в ладоши, празднуя очередную свою победу.
А потом он научился с ней договариваться. Вести мучительно-рассудительный диалог, который ему и самому давался с трудом. Но все-таки это была настоящая передышка, временное переговорное перемирие, и тут уж его боевые орудия не подвели — и правильность пригодилась, и рассудительность. В диалогах этих он уважительно называл обиду ее величеством, проводил с ней кропотливый анализ ситуации, вспоминал и подвергал критике и самокритике все свои женатые годы, все до единого… А особенно тот, их первый с молодой женой год, когда он так лихо освобождал их семейное гнездышко от постоянного засилья там тещи. Видел, как Вероника страдает в ее присутствии, и старался вовсю — очень уж хотелось молодой жене угодить. Он тогда и не задумывался особо о подоплеке всех этих ее страданий, просто знал — так надо. Так правильно. Так хочет его жена Вероника. Да и немудрено этого было не хотеть — Вероникина мама с ходу поразила его, можно сказать, в самое сердце своим необыкновенно ярким, необыкновенно выпуклым любопытствованием к малейшим деталям их жизни и одновременно очень удивила такой же яркой, такой же выпуклой нелюбовью к своей дочери. Да, да — именно нелюбовью…
Ему даже привиделось однажды, как нелюбовь тещина к дочери и в его лицо взглянула злобным своим любопытством. Он и сейчас помнит эту картинку — слишком остро и больно врезалась она в память. Теща тогда благодаря его стараниям не каждый день к ним наезжала, а по строго установленному им самим регламенту. Сердилась, конечно, но Вероника так сама хотела… Он удивлялся, но с молодой женой не спорил. А в то утро она встать с постели не смогла — с ангиной слегла. Вот он, добрый да заботливый муж, и позвонил с утра теще, чтоб она к дочери приехала, врача ей из поликлиники вызвала. А потом и его день не задался, совестливое беспокойство совсем замучило — как она там, его маленькая, больная Вероничка… Бросил он все, умчался с работы совсем рано. А дальше все, как в кино, было — вот он открывает своим ключом дверь в квартиру, вот торопится к Веронике, которая лежит на диване в температурном своем бреду, вот заходит в комнату… Сидящая за его письменным столом теща так его и не увидела. Она вообще, как ему показалось, ничего в этот момент не видела и не слышала, как слепая и глухая птица на токовище, а только с дрожащим каким-то сладострастием перебирала и вчитывалась в лежащие на его столе деловые бумаги. Он с ходу и не понял даже — чего она там такого интересного нашла, в бумагах-то этих? Ничего там такого особенного и не было… Не понял, пока лица ее не увидел, к нему от стола повернувшегося. А как увидел — содрогнулся от направленного в него острого, прожигающего все нутро, знойного и любопытно-жадного взгляда. Как черная молния какая по нему вдруг прошлась. Или как большое жало прикоснулось. А еще увидел тоскливо-обреченные, мертвые будто глаза больной жены, за мамой своей наблюдающие. Мама-то заботливая, как оказалось, ни врача дочери не вызвала, ни в аптеку не сходила. Мама с большой для себя пользой эти полдня провела — насытила голодное свое любопытство вдосталь, по всем ящикам-столам открытым и закрытым прошлась. Вот тогда он и прочувствовал в полной мере странную эту Вероникину к маме неприязнь. И не в том она вовсе заключалась, что чужие бумаги вроде как читать нехорошо. Подумаешь — бумаги. Он их и сам бы ей отдал — читайте, сколько влезет. Было в этом любопытствовании еще что-то, более оскорбительное, может. Или смертельное даже. Он и сам себе не смог этого факта объяснить, но каким-то образом быстрая, промчавшаяся по нему обжигающая молния тещиного любопытства оставила внутри черную, исходящую крайним раздражением точку. Очень болезненную, между прочим. Он раньше никогда и ни на кого так не раздражался. Он даже предполагать не мог, что любопытство способно так сильно раздражать. Может, оно и впрямь, конечно, непорочное, но уж точно бывает посильнее любого свинства, если исходить из смысла известной пословицы. И чувство странное потом долго еще преследует — будто краб какой с горячими щупальцами внутри шевелится. И жаль, что в русском языке этому крабу слова не найдено. Он бы вот его, к примеру, страстнопытством назвал… Или злобнопытством…