Последняя поэма - Дмитрий Щербинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пожалуйста, дай нам дорогу!.. Мы должны идти… Мы ничем не можем тебе помочь… Ты должна сама искать дорогу!.. Тень… Я же нашел…
Но, конечно, тень не выпускала их; конечно — она намертво прижималась к Маэглину и девочке, все выла, выла — отчаянно пытаясь подобрать давно забытые слова — видно, эту тень очень растрогало пение Маэглина, и она тоже припомнила какой-то напев, неведомо от кого, неведомо в какую эпоху ей слышанный. Во всяком случае, жутко искаженные, проступали такие слова:
— Рокочет моря глубина,Но что за песнь несет она?Сияет ночью небосвод,Но что он в наши очи льет?
Грохочет дальняя гроза,И плещет молния в глаза,Но не дано нам, друг, понять,Что хочет этим мир сказать.
И лишь одно сказал мудрец:«Вся мудрость в глубине сердец,Все мысли тлен и пустота,В преддверье вечности и сна…»
Такие вот строки выплеснула из себя тень, и они показались гораздо более жуткими, нежели все то, что их окружало. Ясно было, что певший эти строки, давно уже мертв, что мертвы и все его воспоминанья, и единственное, что осталось — это эти строки. Слушая их, особенно ясно чувствовалась бренность бытия, и тот ужас холодного забвения, одиночества, который, быть может, ждал их после смерти физической оболочке.
— Нет, нет — не слушай Это!!! — вскричал Маэглин, в ужасе, так как ему показалось, что девочка холодеет, что пламень жизни уходит из нее. И он уже тени кричал. — …Мы еще живы! Слышишь?!.. Да мы только начинаем жить, и пожалуйста, пожалуйста — оставь нас!..
Тень по прежнему не отставала, и тогда Маэглин сделал несколько неуверенных шагов вслепую, и вот полетел в одну из разбивавших пол трещин. Кругом все завыло, и вдруг страшный холод сжал его тело — он почувствовал, что сердце его теперь едва-едва бьется. Он все еще прижимал к груди девочку, но уже не осознавал, что — это девочка, вообще ничего не осознавал от ужаса. И вот надвинулись, зарокотали, причудливо переплетаясь друг с другом блеклые голоса, похожие на выжатый голос тени, по вине которой провалились они в этот мрак: «Отпусти… отпусти… отпусти… Ее… Ее… Ее…» — в Маэглине осталось одно только стремленье — остаться в живых, вырваться к Новой Жизни; он не осознавал, что тоже было и за сорок лет до этого, когда он тоже в подобном чаду готов был на все, и на предательство родного города, лишь бы только вырваться к этой вожделенной и неясной Новой Жизни. И вот, выходит, ничего за эти сорок лет и не изменилось, все так же готов он был, поддавшись первому порыву, свершить любое предательство, любую подлость, лишь бы только прорваться к этой Новой Жизни. Да он даже и не осознавал тогда, что совершает очередную подлость; одну из тех подлостей за которые он проклинал себя, почитал совершенным ничтожеством. Он жаждал вырваться, он жаждал Новой Жизни, был готов на любые жертвы, и вот отдал эту маленькую девочку — с усилием оторвал ее от груди, протянул куда-то, в этой леденящий, рокочущий мрак, прокричал:
— Да, да — возьмите ее! Возьмите, но только мне дайте выбраться! Выпустите!.. Выпустите же меня!..
Та же незримая сила подхватила, понесла куда-то девочку, и сдается мне, что совсем не обязательно было спрашивать у Маэглина, согласен или не согласен он отдавать — то, что окружало его, могло бы отобрать и силой — тьме важно было согласие, очередной надлом в его душе. Однако, тьме не дано было предугадать, тех титанических порывов, которые взмыли тогда в его измученной душе; когда он остался в одиночестве, когда почувствовал, что ледяной ветер подхватил его, и несет, словно снежинку — кто же в силах представить, какие вихри, какая жуткая боль, охватила тогда его душу?! Вот тогда он понял, что совершил очередное, и самое страшное из своих предательств; вот тогда он из всех сил завопил, и стал прорываться сквозь мрак, туда, где, как он чувствовал, была Она, та, которую он все эти годы искал. Ничего не было видно, каждое движенье давалось с неимоверным трудом, да и вообще, несмотря на ту отчаянную страсть, с которой он прорывался, казалось, что он и вовсе не приближается к Ней, но, напротив, уносится прочь этим пронизывающим ветром…
Какие же это были страстные, могучие порывы! Он, только что держал руках свое счастье, бесконечную сияющую жизнь — и лишь несколько мгновений прошло, как он потерял это счастье — и он даже проклинать себя не мог, и только чувство бесконечного отвращения к себе, да жажда исправить то страшное преступление, которое он совершил, были в нем. И он, весь обратившись в эту страсть, через какое-то, как ему показалось, очень долгое время смог таки найти Ее. Много раз до этого на него накатывалось отчаянье — казалось, что все кончено, и не найти уж утерянного счастье, теперь навсегда только мрак да отчаянье, и даже надеяться не на что. Однако — это отчаянье, перекручиваясь болью, разрывалось новым страстным порывом, и вновь он устремлялся к ней: «Да не может быть, чтоб все так неожиданно кончилось!.. Вернуться в темницу, вновь века столетья сидеть в мрачном углу, изгнивать там — нет, нет — никогда этого не будет!.. Никогда!.. Никогда!.. Нет — не хочу я возвращаться в этот мрак!.. Ни за что!.. Я хочу, я жажду этой новой жизни!.. Освобожденья!.. О освобожденье молю я!.. Я буду бороться — все равно я буду бороться!..» — и вновь в нем восставали силы, и вновь он начинал прорываться.
Да — через какую-то бездну отчаянья, он, все-таки, смог достигнуть ее, ибо и она, затерявшись в этом холодном мраке, чувствовала его горячее, измученное сердце — и тоже всеми силами своей чистой души, прорывалась к Нему — видела в нем единственный выход к прежней, светлой жизни. Они встретились, и, по прежнему не видя друг друга, крепко-накрепко, обнялись; и Маэглин, хоть и не слышал своего голоса, молил у нее о прощении — это была бессвязная, но при том очень искренняя, чувственная речь. Он верил, что, не смотря на страшный его грех, Она Святая, простит его, а она ни на мгновенье и не держала на него зла — она любила его сильно, и преданно, как спасителя своего.
Они сами чувствовали, что никакие муки не смогут теперь их разлучить; чувствовала это и тьма, и не больше уже ничего им не нашептывала, но закружила в гудящем вихре, стремительно понесла куда-то. На этот раз полет не был долгим: стал проступать призрачный свет, и вот они, все еще крутясь, вылетели в пиршественную залу, они метнулись среди адских деревьев, бессчетные ветви которых голодно дернулись вслед за ними, но так и не успели ухватить. А они ворвались, как раз в то время, когда эльф и Цродграбы были поставлены на железную сцену, и когда окружавшие их железные трубы задрожали, готовясь впиться в их плоть. И так получилось, что Маэглин и девочка налетели как раз на них, сбили их с ног, отбросили в сторону, сами же, зацепившись за какую-то железку, остались на месте (при этом Маэглин в кровь разодрал руку). Еще не понимая, что происходит, поднялись они на ноги — железки, трубы, иглы, шипы, пластины — все это дрожало, в любое мгновенье готовое наброситься на них, слепить их в единое, жуткое…
А девочка, ничего этого не зная, была рада тому, что видела пред собою тысячи напряженных, устремленных на нее взглядов. Пусть зала была и страшной, и чуждой; пусть над головами с диким воем носилось некое чудище — но, главное, она была близко к матушке своей, а раз так, то уж ничего не страшно. И они одновременно увидели, узнали друг друга. Мать ее, молодая эльфийка, сидела до этого где-то в середине длинного стола, но вот она вскочила, и громко вскрикнула: «Доченька моя!..» — вытянула к ней легкие, музыкальные руки, и стремительно бросилась. Вскочил и сидевшей с ней рядом высокий, широкоплечий эльф — отец девочки, и что-то проговорил глухо, и тоже стремительно бросился к сцене.
— Я прошу вас оставаться на месте. До вас еще не дошла очередь, все в свое время будут преображены. — спокойным, сильным голосом произнес Эрмел, который отступил до этого во мрак, но теперь вновь выступил, и засиял на сцене, подобно световой колонне. — …Вам нечего волноваться — хотя ваша дочь будет слита с этим, вы все равно все будете вместе — ведь будет великое братство любви, и, уверяю, никто не будет чувствовать себя разлученным, потерянным…
Несмотря на весь ужас происходящего, несмотря на то, что все это, чуждое жизни вообще, было особенно чуждо эльфам — в голосе была такая сила убеждения; такая кажущаяся высшей, божественной, и непостижимой (куда уж им глупеньким постигнуть!) мощь, что они, встрепенувшиеся было, вновь застыли в напряженном ожидании своей участи. И только мать и отец девочки — только они бежали к железной сцене. Как уже говорились, все сидели с двух сторон этой буквы «П», и эти двое сидели с внутренней стороны, так что, и бежали почти в центре залы, а потому ветви, изогнувшиеся было к ним от адских деревьев, не могли до них дотянуться; трепетали, трещали в бессильном озлоблении. А вот корни, которыми дыбился пол, задвигались, схватили было за ноги мать, но тут эльф взмахнул своим клинком, и тот полыхнул ослепительно-серебристым, словно бы вобравшим сияние всех звезд Млечного пути, светом. И, как до этого, всех заворожило плавное, кажущееся никогда нескончаемым движенье белесой руки Эрмела, так и теперь — привело всех в чувство, заставило и ужаснуться, и с мест повскакивать это стремительное серебристое мановение. И все они оглядывались, и ужасались тому, как это могли все это время пребывать в оцепенении, терпеть этот ужас.