Даль - Владимир Порудоминский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Предоставим читателю самому вообразить пылающий с веселым треском костер, и котел с кашей, кулешом, похлебкой, и толпу солдат вокруг: один еще выбирает что-то из походного котелка, другой, ловко выхватив из костра пушисто-серый тлеющий уголек и перебрасывая его с ладони на ладонь, раскуривает трубочку. Коротко говоря, предоставим читателю самому воспроизвести обстановку, сделать подмалевок картины, себе же оставим в этом «созидании былого» иную роль: попробуем проследить, как приходят слова в заветную книжку Даля, как начинают жить в ней по-новому.
…Солдат оступился, выругался в сердцах:
— Чертова лужа!
— Калуга! — подтвердил другой, оказалось — костромич.
Даль и прежде слыхивал, что в иных местах лужу называют калугой. Заносит в тетрадь:
лужа, калуга.
Но артиллерист из тверских не согласен: для него калуга — топь, болото. А сибиряк смеется: кто ж не знает, что калуга — рыба красная, вроде белуги или осетра.
Пока спорят из-за калуги, вестовой-северянин вдруг именует лужу лывой.
— Лыва? — переспрашивает Даль.
— А как же? Налило воды — вот и лыва.
Даль пишет:
лужа, калуга, лыва.
Но удивляется вятич — у них лывой называют лес по болоту. Лениво спорит с ним архангельский мужик: «Лыва, брат, и не лес вовсе, а трава морская, та, что после отлива на берегу остается».
Между тем какой-то тамбовец дает злополучной луже новое имя — мочажина. Астраханец поправляет: не мочажина — мочаг; озерцо на солончаках. «Болотце, — расплывается в улыбке добродушный пензенец. — Когда на болоте косят, сено мочажинником называют».
В тетрадке выстраивается рядком:
лужа, калуга, лыва, мочажина.
Однако точку поставить нельзя. Вон ведь калуга выросла в отдельное большое слово.
Калуга: по-тверски и по-костромски — топь, болото; по-тульски — полуостров; по-архангельски — садок для рыбы; по-сибирски — вид осетра или белуги.
И лыва тоже: она и лужа, и лес, и трава, принесенная морем.
К мочажине, как называют во многих губерниях непросыхающее место, прилепились ее собратья по смыслу, несколько отличные, однако, по облику: астраханский мочаг, новгородская мочевина, псковская мочлявина, курские мочаки.
А тут еще зацепилось за лужу и вылезло откуда ни возьмись псковское словцо лузь.
— Да ведь лузь по-рязански и по-владимирски — луг, а не лужа, — дивится Даль. — Даже песня есть «Во лузях, во зеленыих лузях».
— По-рязански не знаю, — отзывается псковитянин, — а у нас лузь — лужа замерзлая.
— Дорога обледенелая, — добавляет артиллерист из тверских.
Слова густо заселяют тетради. Пишет Даль.
И конечно, размышляет порой, не может не размышлять над тем, куда ведет его увлечение, призвание: громадное количество запасов как бы не выдерживало собственного своего обилия, собственной тяжести, — оно таило в себе новое качество, которое Даль, собирая поначалу эти запасы просто так (хотя и благодаря увлечению, призванию), до поры не осознал. «Пришлось призадуматься над ними и решить, хлам ли это, с которым надо развязаться, свалив его в первую сорную яму, или хлам этот ряд делу и с добрым притвором пойдет в квашню, и даст хлебы, и насытит? Просмотрев запасы свои, собиратель убедился, что в громаде сору накопилось много хлебных крупиц, которые, по русскому поверью, бросать грешно».
Это сам Даль пишет про то, как убедился, что в поле Маланья не ради гулянья, а спинушку гнет для запаса вперед. «Просматривая запасы» и «обнаружив в них много хлебных крупиц», он пока не знал, для какого «запаса вперед» гнет спинушку, однако уже чувствовал, что вот это впереди — нечто большое и важное.
Даль любил пересказывать притчу, которой потчевал товарищей Карп Власов, первый солдат в полку, шутник и весельчак.
Жил-был мужик, и задумал он построить мельницу. Было у него сватов и кумовьев много, он и обошел кругом, и выпросил у всякого: ты, говорит, сделай вал, а ты одно крыло, ты другое, ты веретено на шестерню, ты колесо, ты десяток кулаков, зубцов, а ты другой десяток; словом, разложил на мир по нитке, а сам норовил выткать себе холста на рубаху. Сваты да кумовья что обещали, то и сделали: принесли нашему мужику кто колесо, кто другое, кто кулак, кто веретено. Что ж? Кажись, мельница готова? Ан не тут-то было. Всяк свою работу сделал по-своему: кулаки не приходятся в гнезда, шестерня на веретено, колесо не пригнали к колесу, крылья к валу — хоть брось! А пришел к мужику старый мельник, обтесал, обделал да пригнал на место каждую штуку — пошло и дело на лад: мельница замолола, и мужик с легкой руки разжился.
Точно старый мельник из притчи, Даль разбирался в записях, подгонял одну к другой разрозненные части. Но много еще времени пройдет, пока завертятся весело мельничные крылья и золотой рекою потечет к жерновам зерно. Того дольше до прекрасной, желанной поры, когда разнесется по всему дому не сравнимый ни с чем запах свежего хлеба. Калач приестся, а хлеб никогда, — тут только не поспешить от радости преждевременной (славы ради или со страху, что до конца дела не доживешь), только не вынуть раньше прочих один хлеб из печи — не то, как в народе говорят, все хлебы испортятся, тут только не поспешить, потерпеть, погнуть спинушку — и вот оно: хлеб на стол, а стол престол!..
ЯВЛЕНИЕ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО
1Ехал «козак» за Дунай, навел мост через Вислу и объявился в столице Российской империи: «Определен ординатором Санкт-Петербургского военного госпиталя — 1832 года, марта 21 дня».
Про петербургский военно-сухопутный госпиталь знаем со слов Пирогова. Огромные палаты, на 60—100 человек, без доступа свежего воздуха; сырость; грязь. Повязки и компрессы перекладывали с гноящихся ран одного больного на раны другого; пропитанные гноем и кровью зловонные тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палатах, и после просушки снова пускали в дело. Воровство, по словам Пирогова, «было не ночное, а дневное». Крали лекарства из аптеки: больным отпускали бычью желчь вместо хинина, какое-то масло вместо рыбьего жира, с хирургов взыскивали за то, что тратят много йода. Крали провизию: подрядчики везли казенные продукты на квартиры к госпитальным начальникам; больные голодали. Операционной не было, оперировали прямо на койке в палате. В госпитале свирепствовала зараза — «гнилокровие», рожа и гангрена; смерть косила больных. Тяжело продираться между койками, чувствовать знобливой спиной горестную точность слова: «Та душа не жива, что по лекарям пошла», «Кто лечит, тот и увечит», «Чистый счет аптекарский — темны ночи осенние», — не здесь ли, в госпиталях адрианопольских и петербургских, родились эти пословицы?.. Даль знает и такую: «Тяжело болеть, тяжеле того над болью сидеть».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});