Постижение Петербурга. В чем смысл и предназначение Северной столицы - Сергей Ачильдиев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, как и следовало ожидать, Москва и Петербург в конце концов почти исчезли из полемики западников и славянофилов. Произошло это к 1870-м годам, когда спорить, по сути, стало не о чем: северная столица, сроднившись со страной, уже перестала быть символом иностранщины, которая до этого представлялась враждебной русскому естеству, а Белокаменная, словно былинный Илья Муромец, тридцать три года сидевший без движения, превратилась в деятельного богатыря. Иными словами, «обрусение» Петербурга, а также «иностранизация» Москвы, связанная с её бурным культурно-экономическим развитием, привели к тому, что противостояние обоих городов лишилось, наконец, политического содержания и окончательно оформилось в русском общественном сознании как внеидеологическое самостоятельное явление.
* * *О трагичности противостояния Петербурга и Москвы можно было говорить лишь на первом этапе их взаимоотношений, в XVIII — начале XIX века, когда северный нувориш безоглядно высасывал соки из всей России, в том числе из Первопрестольной, которая в те времена почти не развивалась. Но уже с 1860-х годов, благодаря, как было сказано, александровским реформам и вновь окрепшему столичному самосознанию, Москва повела с Петербургом равноправный диалог.
Между мегаполисами развернулось незримое соревнование по всем направлениям — в промышленности, финансах, торговле, науке, искусстве… Да, и тут по-прежнему явственно ощущались ревность, зависть, взаимные обиды, но не это уже определяло общий характер отношений двух городов. Былая вражда уступила место обмену идеями, заимствованию опыта, творческой конкуренции.
Результаты не заставили себя ждать. Зародившиеся в предыдущие годы петербургские и московские течения, прежде всего в науке и искусстве, теперь окрепли и окончательно сформировались как вполне самостоятельные школы.
При этом непохожесть одного города на другой осталась прежней, хотя и обрела новое качество. Моисей Каган, автор одного из наиболее значительных современных исследований истории петербургской культуры, обоснованно утверждает, что особенно наглядно это проявлялось в разных типах художественного сознания — «более эмоционально свободного и демократичного в Москве, более рационального, строгого, норматизированного, аристократичного в Петербурге» [23. С. 86].
«…В изобразительных искусствах Петербурга… — продолжает М. Каган, — <это> сказалось в том приоритете рисунка над колористическим способом формообразования, который искусствоведы называют графичностью и который, начиная с творчества художников “Мира искусства”, отчётливо противостоял импрессионистическим и экспрессионистическим тенденциям московской живописи. Такое качество мышления, порождавшееся и традициями сложившегося в городе типа культуры, и влиянием на художественное сознание общей атмосферы жизни города, графичного по планировке, по прорисовке фасадов с их лепным декором и ажуром балконных решёток, по рациональной упорядоченности образа жизни, её известной ритуальной “прорисованности”, этикетности, чёткости и строгости, особенно очевидно в сравнении со всем строем пластической сферы московской жизни с её неупорядоченностью, непосредственностью эмоциональной экспрессии.» [23. С. 243–244]. Те же параллели М. Каган прослеживает в поэзии и музыке [23. С. 246].
Как и многое в отечественном искусстве, этот сугубо петербургский взгляд на мир, видимо, впервые воплотил Пушкин. Анна Ахматова отмечала, что в изобразительном отношении поэма «Медный всадник» необычайно гравюрна: «…в ней нет или почти нет цвета… Пушкин сознательно избегал “красочного эпитета", как будто что-то померкло в его глазах, как будто на всё налегла “полупрозрачная тень”. Он предпочитает предметные определения: забор — “некрашеный”, волны — “злые”, мостовая — “потрясённая”, Всадник — “медный”. “Светла” лишь “адмиралтейская игла” Эпитет “золотые” относится не столько к цвету, сколько к ценностным понятиям.» [7. С. 54–55].
Добавлю: эта особенность творческой психики петербуржцев оказалась настолько универсальной, что не менее ярко проявлялась и в более поздние годы, когда, например, «Ленфильм» стал ведущей киностудией страны, ведь чёрно-белый кинематограф был по сути своей графичен, а потому наиболее близок питерскому художественному мировосприятию.
Параллельные заметки. Конечно же, разность художественного мировосприятия обеих столиц выражалась и в других аспектах. Например, Дмитрий Лихачёв отмечал как одну из черт, свойственных исключительно Петербургу, «академизм, склонность к классическому искусству, классическим формам. Это проявилось как внешне — в зодчестве, в облике Петербурга и его окрестностей, так и в существе интересов петербургских авторов, творцов, педагогов и т. д. Можно упомянуть хотя бы о том, что в нашем городе все основные европейские и мировые стили приобретали классический характер. Скажем, модерн начала ХХ в. в Петербурге резко отличается от модерна московского тем, что этот стиль вскоре приобрёл классические формы, и стали создаваться классические здания» [29. С. 266–267].
Петербургский классицизм, в частности, выразился и в том, что если в Москве голая кирпичная кладка украшала Кремль, олицетворение государства и власти, то в северной столице та же голая кирпичная кладка, словно в насмешку, была сослана за рабочие заставы, на стены заводских и фабричных корпусов.
Да, Петербург многое отнял у прежней России. Но взамен дал редкую для страны возможность выбора, сравнения между двумя моделями цивилизационного развития, между двумя моделями культуры, причём как высокой, так и поведенческой. Эти два типа одной и той же национальной культуры, сложившиеся уже примерно через два столетия после основания северной столицы, привели не только к соперничеству, но и к одновременному взаимному обогащению. Споря, поправляя и дополняя друг друга, обе столицы способствовали активному поиску новой национальной самоидентификации. А заодно и своему городскому — московскому и петербургскому — самосознанию.
Ни о какой трагедии тут и речи быть не могло, это было великим благом, причём не только для самой страны и её обеих столиц, но также для остального мира, чья культура, как уже говорилось, во второй половине XIX века, а затем и в XX-м во многом обогащалась российской культурой.
Трагедия заключалась в том, что после Октября 1917 года сложившиеся взаимоотношения обеих столиц были насильственно прерваны. Правда, не до конца. Диалог всё же продолжился, но под прессом советской несвободы он протекал в крайне болезненных формах, а зачастую опять-таки в откровенно враждебных. Иногда, например, спор двух научных школ — московской и ленинградской — уходил в такие частности, которые были понятны только самым узким специалистам.
В послереволюционные годы отголоски былого межстоличного диалога ощущались и в эмигрантских кругах, но вскоре затихли. Там ни коммунистической идеологии, ни цензуры, естественно, не было, но не было и реальной питательной среды, а потому творческая дискуссия очень быстро приобрела пассеистские, порой схоластические очертания.
На исходе минувшего века, когда Россия, наконец, завоевала свободу, можно было ожидать, что прежнее благотворное соперничество двух столиц возобновится. Однако этого не произошло. Нео-Петербург оказался уже не способен на равных разговаривать с Москвой ни в идеях, ни в науке, ни в художественном творчестве. Слишком многие деятели культуры, по-настоящему талантливые, отличающиеся независимостью мышления и творческой позиции, перебрались с берегов Невы на берега Москвы-реки. Нет, кое-что, конечно, осталось (прежде всего, опять-таки музеи, балет, музыкальное исполнительское искусство), но большей частью это скорей даже не острова, а всего лишь островки, и сумеют ли они когда-нибудь разрастись до масштабов, хотя бы мало-мальски сравнимых с московскими, пока загадывать трудно.
Такое обескровливание Петербурга, продолжавшееся на протяжении почти всего ХХ века, нанесло северной столице сильнейший урон, поскольку слишком заметно изменило её характер. Но одновременно это был и удар по всей отечественной культуре.
* * *Москва и Петербург совершенно по-разному воспринимались не только интеллигенцией, в том числе творческой, но и российским народным сознанием.
На протяжении трёх веков существования северной столицы её образ пережил коренную трансформацию: сперва это было место каторги, смерти, рождённое по чужеродной царёвой прихоти, потом — средоточие ненавистной и опасной чиновно-полицейской власти, а затем, после 1917 года, — объект всеобщей любви и грёз.
Что же касается Белокаменной, она как была главным городом Родины, её сердцем, так всегда и оставалась. Неслучайно в 1812 году центром национального единения страны мгновенно стала именно Москва. Это понимали как все в России, так и Наполеон, направивший основной удар своей армии именно на Москву. С исчерпывающей точностью сказал об этом Александр Герцен: «…разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. Народ догадался по боли, которую чувствовал при вести о её занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой» [16. Т. 4. С. 106]. Но после того же 1917-го, когда Москва вернула себе официальный столичный статус, этот светлый образ подёрнулся неприятием к привилегиям и особому благополучию, которым Кремль удостаивал свой «образцовый коммунистический город».