Записки социальной психопатки - Фаина Раневская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Как это — обомхатил? Объясни».
Но я не умела объяснить. Я много раз слышала Маяковского. А чтение Качалова было будничным.
Василий Иванович сказал, что мое замечание его очень огорчило… Сказал с той деликатностью, которую за долгую мою жизнь я видела только у Качалова. Потом весь вечер говорил о Маяковском с истинной любовью…
Вижу себя со стороны, и мне жаль себя. Читаю Станиславского. Сектант. Чудо-человек. Какое счастье то, что я видела его на сцене, он перед глазами у меня всегда. Он — бог мой.
Я счастлива, что жила в «эпоху Станиславского», ушедшую вместе с ним… Сейчас театр — пародия на театр. Самое главное для меня ансамбль, а его след простыл. Мне с партнерами мука мученическая, а бросить не в силах — проклятущий театр.
Режиссеры меня не любили, я платила им взаимностью. Исключением был Таиров, поверивший мне.
…Однажды, провожая меня через коридор верхнего этажа, мимо артистических уборных, Александр Яковлевич (Таиров. — Ред). вдруг остановился и, взяв меня за руку, сказал с горькой усмешкой: «Знаете, дорогая, похоже, что театр кончился: в театре пахнет борщом». Действительно, в условиях того времени технический персонал, работавший в театре безвыходно, часто готовил себе нехитрые «обеды» на электроплитках. Для всех нас это было в порядке вещей, но Таиров воспринимал это как величайшее кощунство.
…В Ташкенте мы обе (Раневская и Анна Ахматова. — Ред.) были приглашены к местной жительнице, сидели в комнате комфортабельной городской квартиры. В комнату вошел большой баран с видом человека, идущего по делу. Не глядя на нас, он прошел в сад. Это было неожиданно и странно.
И потом, через много лет, она говорила: «А вы помните, как в комнату пришел баран и как это было удивительно. Почему-то я не могу забыть этого барана». Я пыталась объяснить это неизгладимое впечатление с помощью психоанализа. «Оставьте, вы же знаете, что я ненавижу Фрейда», — рассердилась она.
Однажды я спросила ее (Ахматову. — Ред.): «Стадо овец… кто муж овцы?» Она сказала: «Баран, так что завидовать ему нечего». Сердито ответила, была чем-то расстроена.
«Фаина, вы можете представить меня в мехах и бриллиантах?» И мы обе расхохотались.
Я знала блистательных — Михоэлс, Эйзенштейн, — но Пастернак потрясает так, что его слушаю с открытым ртом. Когда они вместе — А. и П. (Ахматова и Пастернак. — Ред.), — то кажется, будто в одно и то же время в небе солнце, и луна, и звезды, и громы, и молнии. Я была счастлива видеть их вместе, слушать их, любоваться ими.
Люди, дающие наслаждение, — вот благодать!
Она в гробу, я читаю ее стихи и вспоминаю живую, стихи непостижимые, такое чудо Анну Андреевну…
5 марта 10 лет как нет ее, — к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи.
Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь мы дружили…
Отвечаю: не пишу, потому что очень люблю ее.
1978 год
Читаю дневник Маклая, влюбилась и в Маклая, и в его дикарей.
Я кончаю жизнь банально-стародевически: обожаю котенка и цветочки до страсти.
1948 год, март
Ночью читала Марину — гений, архигениальная, и для меня трудно и непостижимо, как всякое чудо. А вот тютчевское «и это пережить, и сердце на куски не разорвалось» разрывает сердце мне.
Любовь Михайловна Эренбург — жена Эренбурга. У М. Ц. (Марина Цветаева. — Д. Щ.) сохранились с ней хорошие отношения и после расхождения М. Ц. с Эренбургом. М. Ц. писала о ней: «Л. М. — очарование, она птица, и страдающая птица. У нее большое человеческое сердце, но — взятое под запрет. Ее приучили отделываться смехом и подымать тяжести, от которых кости трещат. Она героиня, но героиня впустую…
Мне ее глубоко, нежно, восхищенно-бесплодно жаль».
Я была летом в Алма-Ате. Мы гуляли по ночам с Эйзенштейном. Горы вокруг. Спросила: «У вас нет такого ощущения, что мы на небе?»
Он сказал: «Да. Когда я был в Швейцарии, то чувствовал то же самое». — «Мы так высоко, что мне Бога хочется схватить за бороду». Он рассмеялся…
Мы были дружны. Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок.
Дорогой Сергей Михайлович!
«Убить — убьешь, а лучше не найдешь!» Это реплика Василисы Мелентьевны Грозному в момент, когда он заносил над ней нож!
Бессердечный мой!..
(Из писем Ф. Раневской С. Эйзенштейну)
Есть люди, хорошо знающие, «что к чему». В искусстве эти люди сейчас мне представляются бандитами, подбирающими ключи. Такой «вождь с отмычкой» сейчас Охлопков. Талантливый как дьявол и циничный до беспредельности.
Кто бы знал мое одиночество! Будь он проклят, этот самый талант, сделавший меня несчастной.
Но ведь зрители действительно любят? В чем же дело? Почему так тяжело в театре?
Погиб Соломон Михайлович Михоэлс. Не знаю человека умнее, блистательнее его. Очень его любила, он был мне как-то нужен, необходим.
Однажды я сказала ему: «Есть люди, в которых живет Бог, есть люди, в которых живет дьявол, а есть люди, в которых живут только глисты… В вас живет Бог!» Он улыбнулся и ответил: «Если во мне живет Бог, то он в меня сослан».
1948 год, 14 января
Я вообще заметила, что талант всегда тянется к таланту и только посредственность остается равнодушной, а иногда даже враждебной к таланту.
Осип Абдулов сказал, что, если бы я читала просто по радио, вещая в эфир, а не по пластинке, я бы так заикалась и так бы все перепутала, что меня бы в тот же вечер выслали в город «Мочегонск».
Вера (Марецкая. — Ред.) меня любила и называла: «Глыба!» Если бы я могла в это верить!
Нет, я знала актрис лучше Раневской.
Толстой сказал, что смерти нет, а есть любовь и память сердца. Память сердца так мучительна, лучше бы ее не было… Лучше бы память навсегда убить.
И я вспомнила, что недавно думала и твердо знаю, что ничего так не дает понять и ощутить своего одиночества, как то, когда некому рассказать сон.
…Я часто думаю о том, что люди, ищущие и стремящиеся к славе, не понимают, что в так называемой «славе» гнездится то самое одиночество, которого не знает любая уборщица в театре.
Любовь зрителя несет в себе какую-то жестокость. Я помню, как мне приходилось играть тяжелобольной, потому что зритель требовал, чтобы играла именно я. Когда в кассе говорили: «Она больна», публика отвечала: «А нам какое дело. Мы хотим ее видеть. И платили деньги, чтобы ее посмотреть». А мне писали дерзкие записки: «Это безобразие! Что это Вы вздумали болеть, когда мы так хотим Вас увидеть». Ей-богу, говорю сущую правду. И однажды после спектакля, когда меня заставили играть «по требованию публики» очень больную, я раз и навсегда возненавидела свою «славу».
…Из всего хорошего, сердечного, сказанного мне публикой, самое приятное — сегодня полученное признание. Магазин, куда я хожу за папиросами, был закрыт на обеденный перерыв. Я заглянула в стеклянную дверь. Уборщица мыла пол в пустом зале. Увидев меня, она бросилась открывать двери со словами: «Как же вас не пустить, когда, глядя на вас в кино, забываешь свое горе. Те, которые побогаче, могут увидеть что-нибудь и получше вас (!!!), а для нас, бедных, для народа — вы самая лучшая, самая дорогая…» Я готова была расцеловать ее за эти слова.
1948 год, 22 июня
Я убила в себе червя тщеславия в одно мгновение, когда подумала, что у меня не будет ни славы Чаплина, ни славы Шаляпина, раз у меня нет их гения. И тут же успокоилась. Но когда ругнут — чуть ли не плачу. А похвалят — рада, но не больше, чем вкусному пирожному, не больше.
…Впервые в жизни получила ругательное анонимное письмо, а то я думала, что я такая дуся, что меня все обожают!!!
Очень завидую людям, которые говорят о себе легко и даже с удовольствием. Мне этого не хотелось, не нравилось.
Одесса. 49 год. В Москве можно выйти на улицу одетой, как бог даст, и никто не обратит внимания. В Одессе мои ситцевые платья вызывают повальное недоумение — это обсуждают в парикмахерских, зубных амбулаториях, трамваях, частных домах. Всех огорчает моя чудовищная «скупость» — ибо в бедность никто не верит.
Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней.
Терплю даже Завадского.
Есть же такие дураки, которые завидуют «известности». Врагу не пожелаю проклятой известности. В том, что вас все знают, все узнают, есть для меня что-то глубоко оскорбляющее, завидую безмятежной жизни любой маникюрши.
Прислали на чтение две пьесы. Одна называлась «Витаминчик», другая — «Куда смотрит милиция?». Потом было объяснение с автором, и, выслушав меня, он грустно сказал: «Я вижу, что юмор вам недоступен».