Дзюрдзи - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты несешь? Что ты болтаешь? Экая дурная, чисто полоумная! Из хаты она уйдет! На край света пойдет! Будто я пущу тебя из хаты? Да я скорей с жизнью расстанусь...
Она вмиг повисла на его шее.
— Так я тебе не совсем опостылела?
— Ты мне так же, как и прежде, мила...
В падавшей на них полосе бледного света они вглядывались в лица друг другу. Петруся увидела, что муж сказал ей правду, и глаза ее, наполненные слезами, высохли, засияли, снова стали такими же веселыми, ясными и красноречивыми, как прежде.
— Ох ты, выдумщица! Что же, по-твоему, я негодяй какой или разбойник, чтобы вот так, сразу все позабыть и отвратить от тебя сердце? Разве ты, у чужих людей работая и людские насмешки терпя, не меня шесть лет дожидалась и не ради меня богатому хозяину отказала?
— Полно, — шепнула женщина.
— Разве я тебя замаранной или какой-нибудь обездоленной взял? Чистая ты была, без единого пятнышка, будто стеклышко, вымытое в ключевой воде, пригожая ты была да веселенькая, словно птица, что по небу летает...
— Полно...
— Семь годков я с тобой жил и, пока не свалилась на нас эта напасть, ни одного тоскливого дня не прожил, злобной мысли на твоем лице не видел, злого слова от тебя не слышал...
— Полно...
— Четверых деток ты мне народила и с усердием растила их, в хозяйстве не покладая рук хлопотала, достаток приумножая...
— Полно...
— Ну вот видишь! Так с чего бы я тебя разлюбил? Ох ты, глупая! Из хаты от меня хотела уйти... Да я бы пошел за тобой, догнал бы тебя и уж тогда бы поколотил... Ей-богу, тогда-то тебе был бы шабаш! Поколотил бы, воротил бы назад и посадил в хате. Сиди, баба, коли тебе тут хорошо! Вот как!
Вместе с последним словом в горнице раздался звонкий поцелуй. Он поцеловал ее прямо в губы, обнял и спросил:
— А теперь скажи, чего ты сегодня плакала, так что глаза подпухли? Или опять тебя кто-нибудь обидел? А?
Уверясь, что муж любит ее попрежнему, Петруся все же с минуту еще медлила с признанием, хотя глаза ее сияли от счастья. Но старая привычка говорить ему все без утайки взяла верх, и, стыдливо закрыв лицо, но уже не плача, она рассказала ему, как страшно ее сегодня обидели.
Михал вскочил с лавки и ударил кулаком по столу.
— Убью! — крикнул он, — Насмерть убью мерзавцев! И чего они к тебе привязались, прохвосты этакие, хамы...
Хамами кузнец называл крестьян, как будто сам не был крестьянином... Он, и правда, считал себя выше среды, к которой принадлежал по рождению. Петруся схватила его за руки, умоляя никого не бить и не задирать. Михал сел на лавку, на лбу его набухла жила, глаза сверкали, тяжело дыша, он порывисто закурил папиросу. Потом, пуская ртом клубы дыма, проворчал:
— Дурачье, хамы! Надо же в такие глупости верить! А я не верю, как бог свят, не верю, что есть на свете какие-то ведьмы... Иной раз и мне приходило в голову, что, может, это и правда... Известное дело: с дураками и умный малость дуреет... А все ж таки я понимаю и знаю, что это враки. Темный народ — и все тут! Ну, это своим чередом, а беда своим чередом! И стыдно, стыдно мне, будто пьянице, будто какому оборванцу, драться с мужиками в корчме или на дороге, да и ничуть это не поможет... Дурака сколько ни бей, дурь из головы не выбьешь! Что тут делать?
— Завтра я перед всеми исповедуюсь и причащусь, — шепнула Петруся.
Михал махнул рукой.
— А что толку? Один увидит, а другой в этой толчее и не увидит. Кто завидует тебе или таит против тебя зло, тот так и останется. Изведут они тебя, да еще не обидели бы опять, как сегодня... Не приведи бог...
Он провел рукой по лицу, крепко его потер и взъерошил волосы.
— Разве что собраться, бросить хозяйство да хату и идти прочь отсюда... — пробормотал он.
— Бросить хозяйство и хату! — вскрикнула Петруся.
— А что? Что за важность? — ответил кузнец.
Однако глаза его увлажнились, когда он обвел взглядом горницу. Мила ему была эта хата, теплая, безбедная, убранная всем, что он столько лет сюда носил, как птица в свое гнездо. И мил ему был доставшийся от родителей клочок земли, на которой он с душевной радостью поселился после долгих скитаний солдатского житья. Помолчав, Михал обнял жену за плечи и спросил:
— Ежели бы мне тут худо было жить, пошла бы ты со мной в другое место?
— А как же? — воскликнула Петруся.
— Ну так ежели тебе тут худо, и я с тобой пойду в другое место. Землю сдам в аренду, как и тогда, когда уходил в солдаты, а с моим ремеслом я хоть весь свет пройду, везде хлеба хватит и нам и нашим деткам... Поселюсь где-нибудь в местечке и буду кузнечить, а тебя обидеть или — еще того пуще — бить никому не дам...
Петруся нагнулась и стала целовать ему руки.
— Добрый ты какой, ох какой добрый... лучше тебя, верно, и на свете нет. Я по лицу твоему увидала, по речам твоим узнала, по всей повадке твоей разгадала, что ты добрый. Оттого я тебя и полюбила, навек полюбила, до самой смерти, и никто больше никогда не был мне мил, а твоя любовь меня греет, как солнышко ясное, живит, как вода ключевая...
Михал поднял склоненную голову Петруси и обхватил рукой ее стан.
— Ступай завтра в местечко, послушай обедню и исповедуйся, а после службы зайди к моей замужней сестре Гануле, той, что за фельдшером, и расспроси у нее, могу ли я там устроиться, в местечке... Стало быть, с ремеслом моим устроиться... Требуется ли там кузнец... А если там не требуется, я, может, наймусь в имение, куда пойду завтра насчет той работы. Имение большое. Там всегда был кузнец, а теперь нет, так, может, возьмут меня. Хотелось бы мне с тобой на богомолье поехать, да нельзя: надо идти в имение... Так ты уж иди завтра своей дорогой, а я пойду своей, а потом, не мешкая, бабулю и детей усадим в телегу и — айда в путь! Недаром же ты в путь собралась. Вот и пойдешь по свету искать счастья у добрых людей, только не одна пойдешь, а со мной, с бабулей и со всеми детьми, да еще с моим ремеслом, а оно везде добудет кусок хлеба...
— Спасибо тебе, Михась, ох, спасибо тебе за всю твою доброту... Кабы могла я, так, кажется, жизнь отдала бы за тебя...
VII
В местечке, расположенном в шести верстах от Сухой Долины, по случаю праздника все утро в костеле звонили колокола, перекрывая шум ярмарки. Базарная площадь кишела народом, как муравейник. Тут покупали и продавали лошадей, коров, волов и телят, зерно, холсты, яйца и множество других продуктов сельского хозяйства. Сани стояли вплотную с санями или даже наезжая полозьями на полозья, люди и животные то сбивались кучками, то рассыпались, переходя с места на место; говор, крики, брань, проклятия, зазывания торговцев, конское ржанье и мычание коров сливались в сплошной гул, сочетавшийся с пестротой одежды и разнообразием лиц — женских и мужских, крестьян, евреев и горожан. Четверо Дзюрдзей тоже приехали на ярмарку — привезли что у кого было на продажу. Петр и Клеменс продавали корову и лошадь, Степан — двухлетнего вола, а Шимон — две или три осьмины ржи и гороху. Все равно опишут и продадут, так лучше уж ему захватить, что удастся, и продать в свою пользу. Мужики в большинстве наскоро читали молитвы и, послав в костел баб, оставались при своих санях с товаром. Петр все добро вверил заботам сына, а сам направился к небольшому белому костелу, откуда с высоты летела музыка колоколов, а изнутри доносилось хоровое пение, сопровождавшее крестный ход.
На небольшой паперти давка была такая, что медлительному, торжественно настроенному Петру едва удалось пробиться к порогу и, переступив его, пройти еще несколько шагов. Тут широкие спины в тулупах стояли нерушимой стеной, но над косматыми гривами мужчин и празднично убранными головами женщин пред ним мелькнула золотая дароносица, которую пронесли под балдахином, заалели пелеринки церковного причта, блеснули огоньки свечей, взвились кверху хоругви. Играл орган, и гремел хор нескольких сот голосов. Петр хотел встать на колени, но было слишком тесно, и он только склонил голову и с силой бил себя кулаком в грудь.
— Отче небесный, царю земной, отпусти нам тяжкие грехи наши...
Молитву эту он сам сочинил в минуты глубокого сокрушения, после того как ударил мать, и с тех пор всегда ее твердил, впадая в особенно благочестивое настроение. Началась обедня. Петр слегка ссутулил плечи, но поднял кверху глаза, разглядывая высившийся над толпой алтарь. Его украшали гипсовые венчики и арабески, над которыми стояло несколько деревянных статуй с крестами или огромными книгами; все они простирали руки — грозя, молясь или благословляя. В глазах Петра появилось выражение мягкой задумчивости, губы его перестали шевелиться. Быть может, ему вспомнилось все, что он когда-то пережил или о чем молился, глядя на этот алтарь, — раскаяние и угрызения совести, болезни сыновей, горести, радости и минуты умиротворения. Быть может, над этим алтарем, увенчанным статуями святых, вверху, под самым сводом храма, взор его искал того блистающего великолепия, в каком воображению его представлялось царствие небесное. Долго еще глаза его блуждали в вышине, а он снова и снова вздыхал.