Миленький ты мой - Мария Метлицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я выпила чаю и легла в кровать. Кажется, я тоже слегка простудилась – погодка никого не жалела. Сильно разболелась голова, и я хотела уснуть. Уснуть, чтобы забыть об этом кошмаре.
Проснулась я от того, что услышала шум. Я быстро вскочила и бросилась в коридор.
В коридоре стоял Валентин, держа в руках старый чемодан.
Увидев меня, он растерялся. Я тоже замерла, неотрывно глядя на чемодан.
– Что это? – одними губами спросила я, почти не слыша себя. – Что это, слышишь? Ответь!
Валентин опустил голову:
– Это… мать ее, – почти беззвучно произнес он. – Понимаешь, родная мать! Как ты не можешь понять?!
Валентин сделал шаг к двери, и тут я закричала:
– Понять? А что я должна понять? Что ты бросаешь меня? Что ты кидаешься к ней? По первому зову? К той, кто предал вас? Обоих – тебя и Дину? Ты все ей прощаешь? Ты говоришь, что мать – это она? А я тогда – кто? Нет, ты ответь! Кто я тебе и Дине? И ты еще смеешь меня упрекать, что я чего-то не понимаю?
Я плохо помню, что было тогда. Очень плохо. Помню – кажется, помню, – что он просил меня замолчать. Просил понять и простить. Просил замолчать – наверное, я очень кричала. Просил, а я все кричала. Потом он сделал шаг к двери, а я упала на пол и схватила его за ноги. «Не пущу! – кричала я. – Не пущу, слышишь, ты?»
А дальше я плакала, голосила, умоляла не оставлять меня, грозила самоубийством…
Помню его последнюю фразу: «Господи, что ты себе позволяешь? Не ожидал я такого… Да еще – от тебя! Где твое достоинство, Лида?»
Кажется, я потеряла сознание. Очнулась на полу, на том же месте, где хватала его за ноги, – у порога.
Достоинство? А что это за штука? И с чем его едят, это достоинство?
Вот я… Я не знаю…
Я плохо помню те дни. Помню, что иногда открывала глаза и видела, как день сменяется ночью. А ночь уступает дню. Возле кровати я нашла стакан с протухшей водой – наверное, принес дед Антон. Он же поставил и ведро возле моей кровати.
Иногда сквозь пелену сна или забытья мне казалось, что я слышу чье-то дыхание и чую застарелый запах крепкого табака. Наверное, это тоже был он, мой хозяин. Мне помнится, что он трепал меня за плечо и гладил по голове. Или мне это казалось…
Проснулась я – или пришла в себя, – когда услышала голос бабки Моти, она стояла возле меня и ругала деда Антона: что ж он, старый осел, не позвал ее раньше? Ждал, пока девка помрет?
Баба Мотя долго охала, причитала, кряхтела, пыталась меня приподнять и напоить сладким чаем, но чай стекал по моему подбородку, заливался за ворот рубашки, и я тихо плакала, словно больной и усталый ребенок.
Потом все затихло, и я снова уснула – словно провалилась в свою преисподнюю. В свое чистилище, в свой ад.
Потом меня разбудил чужой голос и странный резкий запах – я встрепенулась и очнулась. Человек в белом халате держал у моего лица вату с какой-то жидкостью. По запаху я поняла – нашатырь. Потом меня подняли с кровати и положили на холодные клеенчатые носилки, пахнувшие смертью и болью. Я вообще тогда очень остро воспринимала все запахи – все эти ощущения мои утроились и лишили меня покоя. Я все время плакала и зажимала нос.
Помню, что меня положили в машину, и она поехала быстро, торопясь, беспощадно тряся меня на колдобинах и кочках, и я снова ревела и умоляла меня отпустить.
– Куда? – наклонился надо мной мужчина в белом халате.
А я заплакала еще сильнее, потому что ответить на этот вопрос не смогла.
Конечно, меня отвезли в больницу. Палата была длинной, бесконечной и вдалеке сияло окно, занавешенное белоснежной марлей. В руке у меня торчала игла и шланг, тянувшийся в капельнице. Мне хотелось повернуться на другой бок, но я не решилась. «Почему, – часто думала я позже, – почему я боялась, что из вены вырвется игла и меня больше не будет?»
Значит, я все еще держалась за эту постылую жизнь? Выла как раненая волчица и хваталась за острые края моей пропасти поломанными когтями? Хотя какая я там волчица? Я – облезлая и беспомощная, беззубая, обессилевшая и драная шакалиха, пусто тявкающая по сторонам и вызывающая только брезгливость и жалость.
Меня даже никто не боится – потому что я жалка и смешна. И противна всем окружающим.
Сколько я отлежала в больнице – не помню. Помню, что приходила ко мне баба Мотя и пыталась накормить меня жидким супом, но я отворачивалась и мотала головой – суп тоже пах! Чем? Да супом, чем же еще! Обычным куриным супом! Но этот запах мне был тоже противен.
Помню, что кормили меня через зонд, а я вырывалась и норовила ударить сестру. Но сил совсем не было, и я только вяло махала руками. А сестра сначала смеялась, а потом разозлилась и ударила меня по руке.
Еще приходила историчка Нина Игнатьевна, сидела напротив и с интересом вглядывалась в мое лицо. Я отвернулась. Она ушла, подбодрив меня на прощанье, и в палате остро запахло апельсинами.
Мне даже захотелось съесть дольку, но, как только я ее проглотила, меня тут же вырвало.
Через две недели меня решили выписывать. Я слышала, как врач говорил бабке Моте, что нужно сообщить моей родне. Бабка Мотя плакала и отвечала, что сообщать-то некому – родни у нее нет, доктор! Был муж, да и тот сбежал. Одна она на всем белом свете!
Врач подумал и сказал:
– Нуу… не знаю! Тогда сообщите на работу, что ли? Она ведь учительница? Я не ошибаюсь? Пусть придумают что-то. Ну, например… – он замолчал, – оформят ее в интернат… для душевно больных.
Мне стало так страшно, что я сильно зажмурила глаза и начала горячо просить Бога, умолять просто, чтобы он меня поскорее забрал.
Через пару дней меня забрал не Господь, а бабка Мотя. Наняла старую, раздолбанную машину, меня уложили на заднее сиденье – как что-то неживое – и повезли к ней. У дома нас ждал дед Антон, и они все вместе, с шофером и Мотей, уложив меня на старое одеяло, потащили в дом.
На улице уже было холодно, и я увидела, что уже лежит снег – белый, пушистый, чистый. – Он сверкал на солнце, играл гранями разных оттенков и восхитительно пах свежестью и новизной. Это был первый запах, которому я обрадовалась.
Меня уложили на диван, на чистое и свежее, тоже пахнувшее снегом белье, мягкую подушку. И я застонала от удовольствия.
Потом долго спала, а когда проснулась, попросила чаю и хлеба – горбушку белого, намазанную маслом и присыпанную песком. Так делала мне в детстве моя баба, и это было моим любимым лакомством.
Бабка Мотя всплеснула руками, радостно закудахтала и через пару минут принесла мне и чай, и горбушку. Я осторожно откусила краюшек и почувствовала вкус – сладкий и невыносимо родной.
Я сосала эту корочку и стонала от удовольствия. Я блаженствовала!
Мотя захлопотала, вливая в меня с ложечки сладкий чай, а я, проглотив свой кусочек, блаженно закрыла глаза и… уснула.
Сквозь сон – по-моему, впервые крепкий и спокойный – я слышала Мотино бормотанье:
– Вот так, дочка! Вот так! Теперя-то мы пойдем на поправку! Пойдем, куды денемся? Будем жить! Назло им, гадам!
Через три дня Мотя вывела меня на улицу, надев на меня свои старые безразмерные валенки, накинув платок и тулуп. Она усадила меня на лавку и сказала:
– Гляди! Мир-то – вот он! Живой! И ты тоже – живая! А коли живая, так надо жить, Лидка!
Я щурилась – глазам было больно – и смотрела на голые яблони, пушистую елку у крыльца, припорошенную снегом. Увидела двух снегирей, сидящих на старом, вишневом дереве. Снегири поблескивали красными грудками, что-то громко чирикали и прыгали с ветки на ветку.
Я долго смотрела на этих снегирей, пока один из них не сорвался и не улетел. Второй – или вторая – загрустил, встрепенулся и бросился вслед.
Так постепенно я приходила в себя – долго, мучительно набираясь сил и стараясь удержаться на этой земле.
Иногда приходил врач – слушал мне сердце и легкие, трогал мой лоб и заглядывал в глаза. Помню, как он однажды, громко вздохнув, сказал, что к весне я непременно поправлюсь.
Мне было как-то… не то что все равно… Я понимала, что выжила и больше смерти не просила. Но… месяцы, дни и часы растекались, и я не могла выстроить их в стройный ряд: зима, весна, лето?..
Просто время текло, и я как-то жила… без планов, надежд и волнений.
Я не думала о своей жизни – наверное, у меня просто на это не было сил. Память услужливо перекрыла каналы воспоминаний, моих несчастий, бед и обид. Мой организм спасал сам себя, а заодно жалел и меня.
Бабка Мотя каждое утро укрывала меня огромной периной и распахивала окно. Однажды я услышала звон капели по подоконнику и пение птиц. «Вот и весна… – подумала я. Значит, я скоро поправлюсь. Так сказал врач. А он-то знает наверняка». Это – я думаю – мне и придало сил, и я стала потихоньку самостоятельно одеваться, ходить в туалет, а не в ведро, и сама начала выходить на улицу.
К концу марта я стала помогать Моте по хозяйству – чистить картошку, резать капусту на щи, заваривать чай.
Как-то Мотя сказала, что зарплату мою приносят ей – какая-то женщина из школы. Но она никого ко мне не пускает – чего смотреть-то на чужое горе? Какая с этого радость?