Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И правильно!
Эта война перешла пределы, перешла размеры войны во всех прежних пониманиях. Это стало народное повальное бедствие – но не от природы, а от нас, от направителей.
И вот какая опасность: что народ не простит нам этой войны, как не простил крепостного рабства. Затаил ведь. Ещё очень важно: за какую именно землю зовут тебя умирать. За щемящую белорусскую, за певучую малороссийскую, за кроткую среднерусскую – всегда готов, и солдаты бы тоже. Пойди Германия в глубь России – так это была б и другая война, и другое понятие. Но – за Карпаты? но – за румынское грязное невылазье, такое чужое, бессмысленное? Хоронить здесь русских солдат ощущал Воротынцев как ежедневное преступление.
Да вся эта небывалая война, ничем не обоснована и для всех стран: она возникла от жира Европы. Но сердце к своему привязано, ноет: нам не нужна эта война. И выход к победе проглядывается из неё не близко, разве что немцам ещё хуже, они в мышеловке. А верней, эта война перешла уже столько граней уничтожения, что и победитель не много будет радоваться перед побеждённым.
Обычное народное выражение – никогда не “победа”, не “мир”, но – замирение. Народ понимает только эту единственность выхода, где не различается ни победа, ни поражение, ни ничья.
И Воротынцев, два года в земле передовой линии, через смерть и раны перепустив уже не один состав своего полка, в солдатских землянках подошёл и своим сердцем к тому же: для спасения России, для спасения самого нашего корня, племени, семени, чтоб не извелось, не вывелось оно на земле, – нужно замирение, замирение во что бы то ни стало, и никакой Константинополь нам не награда, и даже предпочтительней замирение тотчас перед победой через год или два.
Однажды он заснул в землянке, где о нём не знали, и слышал солдатский разговор:
– Начальство пора менять. И чего царь-батюшка смотрит? – пора их в шею гнать.
Их! – это ясно отделялось в солдатском сознании. И страшно то, что они не придуманы были, а существовали – возвышенный, правящий, нажиревший, забывшийся, дремлющий слой. Они умудрялись плавать как-то над войной, позабыв, не сознавая свою жгучую ответственность.
Им – послана была военная реформа после японской, они её отбросили. Им послан был Столыпин, человек великого напряженья и дела, – они его отвергли, свергли, дали убить. (А если бы сегодня всё было в твёрдых столыпинских руках – то и не было бы этой войны или не так бы она велась). Им послано было – не с такой бездарностью, не с такой закислотой вести эту войну, дать же свежему ветру продуть генеральские шеренги! В германской армии задолго до войны держался бесстрашный порядок новогодних синих конвертов: отставка старшего офицера по непригодности. А у нас – непригодных нет! И всё непробудно тупое, нерасчистимое, неубираемое, всё безответственное, самодовольное и живущее лишь для себя, – всё цеплялось за Верховного Главнокомандующего, за его необдуманные милости, его невзвешенную ласку.
Но так, неизбежно, от них мысль всегда возносилась к Нему. А он – что чувствует от всех этих наших жертв? Ему – ещё более было послано: вообще не вмешиваться в европейское галдёжное безумие, вообще не окунаться в эту войну, но оставить Россию неподвижной глыбой над разодранным континентом! А он – бултыхнул в войну миллионы захлебнувшихся Иванов.
Если он верит в рисованного мужика, то перед рисованным, полусвятым – тем больше должна быть его ответственность!
И это взятие поста Верховного, зная, что сам ничем не руководит, оставить в Петрограде министерский сумбур и беспомощно курсировать между Ставкой и Царским Селом, или хуже – сновать по войсковым смотрам? Что может быть досадливей войсковых смотров в боевое время? Воротынцеву стыдно было за царя, как если б сам он придумывал эти смотры, чтоб оторвать воюющих людей от отдыха во второй линии, сгонять вместе по нескольку полков, а то ещё и из окопов вытаскивают чёрных, измученных, наскоро чистят, моют, муштруют последнюю ночь, – и всё для того, чтобы прогнать перед высочайшими очами церемониальным маршем, выслушать рапорты и произвести несколько фотографий, да каждый раз в чьей-нибудь новой полковой форме (и ходи уж в простом защитном!). Объезжая ряды верхом – с лошади какие-то никого не трогающие слова. В его обращениях к армии – ни крылатых выражений, ни государственной мощи, так, полковой праздник. И в газетах всегда: “нескончаемое громовое ура провожало обожаемого монарха”. А уже создалось на фронте поверье, что его наезды приносят несчастье.
Этой весной Воротынцев и сам повидал Государя на смотре под Каменец-Подольском. Перед появлением его, правда, нельзя миновать ожидания восторженного: пока он ещё невидим, но его присутствие близко, сердце колотится и сознаёшь величие символа: в одном человеке сосредоточена, вот грядёт вся Россия! Невольно ждёшь необыкновенного! Но когда затем появляется полковник небольшого роста, без боевой резкости, да видимо ещё и стесняется, – восторг сразу опадает, остаётся в груди и в глазах лишь напряжённое любопытство. Бедные солдатики тянутся, вскидывают головы, кричат “ура” – а у царя утомлённое (предыдущими смотрами?), безразличное, невыразительное, даже малодовольное лицо.
Воротынцев впился в него, хотел понять: отдаёт ли этот монарх себя России – так, как должен? Сколько в его жизни парадов! – когда же думать о государстве?
А с каким духом он подписывает каждый новый призыв ополченцев второго разряда? Думает ли, как разоряет деревню? и какие из них солдаты? и через сколько месяцев?
Воротынцев мечтал бы любить своего Государя. Но и внушить себе культ он тоже не мог. Он – страдал, что Государь таков. В роковые годы – и такой бессильный над своей страной, такой не достигающий пределов мысли, и ещё безвольный? и ещё безъязыкий, и ещё бездейственный, – догадывается ли он сам обо всём этом?…
И притом – Верховный Главнокомандующий 12-миллионной армии. И – всё перегорожено. И можно только ждать конца войны или следующего царствования. (А почему этот мальчик, возростя, будет лучше?)
Да чем худшим мог быть наказан царь, чем вереницей нынешних ничтожных министров? Как будто на посмешище выводили одного ничтожней другого. Эту вереницу видели все, и самые ревностные подданные не могли привести слов оправдания. Во всех штабах с большой свободой говорили о негодности правительства и о придворной грязи. И даже – о Самом, с жалостью, с пренебрежением.
А больше всего недовольства было против царицы, её ругали уже совсем нестеснённо, беспощадно. Что царица “развела мерзкую распутинщину”, офицеры бросали настолько открыто, что слышали рядовые. Сам-то Воротынцев ни минуты не верил ни что она живёт с Распутиным, ни что творит государственную измену (уверяли, что это она навела немецкую подводную лодку на корабль Китченера, и что открывала немцам планы наших наступлений), – подозревал здесь общечеловеческое: на загадочные, недоступные личности наговаривают издали невозможное. Теребят и разносят всегда самый грубый, пошлый вариант.
Но даже если была верна одна восьмая из того, что говорили! Распутинство – как направление государственной жизни? Чтобы какой-то кудесник подобрался к кормилу власти и участвовал в назначении министров? Распутинский уровень государственных свершений – оскорблял.
Всё дочиста – ложью быть не могло. Если даже – одна восьмая…
И на фотографиях императрицы – это каменное лицо злой колдуньи, не позванной на свадьбу…
Мало было самой болезни войны – ещё и заболеть болезнью тыла? Мало было горечи от того, что видели каждый день тут, – ещё и сзади наползали облаками газа эти слухи о тыле как о чём-то худшем и горшем. Хотел бы Воротынцев не воспринимать этого удушья, оно не помещалось в груди, – но и отгородиться было невозможно, его наносили все приезжающие, слухами, сплетнями, – да и оно же почти открыто валило с газетных страниц. Печатные газетные авторитетные колонки – ведь это уже не сплетни, а вот они намекали и прямо клякали, что беда не в войне, а в дурном правительстве, даже злобном к своей стране. А ты, во фронтовой закинутости, усумнён: ты два года там не был, в России, и что там воистину делается – успеть ли тебе судить?
Однако сужденья этих самых газет о фронте были настолько все пальцем в лужу, что могли и в другом быть такие же. Газеты – Воротынцев презирал.
Но вот что: среди грязных слухов об императрице передавали и такой: что она ведёт с немцами тайные переговоры к сепаратному миру!
Передавали это крайне осудительно, а Воротынцев чуть не задохнулся: да умница бы была! И – правдоподобно: кому как не ей, русской царице немецкой крови, двоиться и муками исходить от этой войны? И – перспективно: единодушно всем было видно издали, что в царской чете она – ведущая, властная, так все и понимали. Так что задумает – она и склонит Государя! Так это обнадёжная линия?